Мысли и сердце
Шрифт:
— Что же, так и не видели стриптиза?
— Нет, видели. Ходили в такой театр — «Фоли-Бержер». Представление вроде мюзик-холла. Герлс в красивых одеждах или почти вовсе голые. Представляют разные картинки, танцуют, поют. Не понравилось. Безвкусно. Только и есть нагота или блестящие костюмы. Но артистки какие-то замученные, не действуют на воображение. Нет, я спрашивал, и у молодых то же. Разочаровались. Ничего приятного в загнившем капитализме не обнаружил.
— И это все? Все плохо?
— Почему все? Нет, не все.
Были в Сорбонне.
Книжных магазинов много, не как в Нью-Йорке. Книги разные, есть и дешевые издания. Вполне серьезные. И публика покупает, толкутся. Не как у нас, меньше, но все же. Есть настоящее искусство, есть труд, творчество, бурные дискуссии.
— Идеалы?
— Трудно французу. Оглушает разноголосая пресса, маленький человек теряется — где правда? Интерес к политике падает. Неверие. Я еще должен подумать, переварить.
— А Ницца, как Ницца? Вы были?
— Нет, ребята, хватит, о Ницце в другой раз. Поздно, больные ждут.
— Ну, а вообще, Михаил Иванович, вообще?
— Что вообще? Может, если бы я был мальчишкой, меня и захватило, может, позавидовал бы, а сейчас нет. Не буду хаять, каждому своя родина хороша. И у нас дряни много, но мы все-таки здоровее, проще. Все-таки ближе к тому далекому будущему.
— А как...
— Все. Никаких «как». Идите в палаты, а Петро с Марией Васильевной зайдите в кабинет, расскажите, как месяц прожили.
Неохотно расходятся. Смотрел, когда рассказывал, — у всех любопытство в глазах, а у многих мечта: «Побывать бы!» Побываете, молодые, к тому идет. Думал ли я в тридцатых годах, что посмотрю Америку, Европу? Казалось, отгородились навсегда. А вот привелось. Сначала война, потом всякие конгрессы, туризм. «Как они могут жить — при капитализме?» Оказалось, живут. И многие счастливы. Если бы не бомба...
Настроение ничего. В клинике и дома благополучно... А Леночка ходит в школу. Так уморительно-торжественно шествует, в форме, с портфелем. Идем в кабинет.
— Садитесь.
— А медицина как, Михаил Иванович?
— Медицину не видел, и вообще хватит. В другой раз. Петро, докладывай. (Я их на «ты» зову, когда одни. Петру бы на кафедру идти, доктор, профессор. Но что-то не идет. Притерпелся.)
— Ну что, пережили месяц ничего. Оперировали исправно, план операций старались выполнить. Сделали пятнадцать операций с АИКом и еще сорок шесть других. Знаете, трудно было, еще не все из отпусков вернулись...
— Ничего. А потери?
Я уже немножко знаю, что благополучно. Жена спрашивала у Марьи.
— В общем прилично. Один больной погиб после АИКа, был сложный порок. Поздняя смерть от декомпенсации. Никак не могли справиться. Другие все ничего. Я оперировал девять, Мария Васильевна — шесть.
— И все?
Даже лучше, чем при мне. Даже отлично!
— Нет, еще больной, рак
— Что же вы, профилактику не проводили, что ли?
— Все делали, свертываемость снижали как нужно. Смотрели.
— Ну ладно. Я еще историю болезни посмотрю. (Контроль. Нельзя иначе.) Как дела с клапанами?
— Со старыми — плохо. Сашу положили.
— Что же вы сразу не сказали?
— Да не успели. Не хотели вас расстраивать. Они не хотели! Как будто спасешься этим.
— Тяжелый?
— Сейчас уже ничего, отошел немного. А был плох.
Молчу. Сразу стало темнее. Хотя ничего неожиданного. Когда уезжал, он уже был нехорош. Но все-таки держался, как будто стабилизировалось. Не верилось. Никуда не денешься. Вспомни клапан умершего Козанюка. Все створки жесткие, пропитались кальцием. И у Саши, наверное, такие, и у Симы.
— А как Лена? Заулыбались оба.
— Лена хорошо. Уже ходит.
Молодец девочка. И я все-таки тоже молодец. Перешил клапан. Трудно было — оперировали шесть часов. Нужно бы раньше делать. Теперь Сашу необходимо оперировать. Но он тяжелее.
— Что пишет Сима? Мария, ты в курсе?
— Плоха совсем. Отец приезжал, плакал. Предлагала положить — не захотел. Пусть, говорит, лучше дома умирает.
— Я это знал, когда она выписывалась. Потеряли веру в нас. И правильно.
Так стыдно, так стыдно. Несостоятелен. Пусть не уговаривал на операцию, пусть брал только тяжелых, с аритмиями и декомпенсацией, но все равно обманул. Разве на год стоило оперировать?
— Чего же правильно? Вы тоже напустите на себя.
— Брось ты, оптимист. А что слышно от Юли, от Гончарова?
Вот сейчас и эти. Нет спасения. Вижу по лицам. Давай! Досада на них, как будто виноваты.
— Давай, давай, Марья, не тяни!
— Да что уж, все равно не скроешь. И у них ухудшение. Парня положили к нам, а Юля в своей больнице.
— Да. Вот как у вас. А я-то радовался, что в клинике благополучно.
— Мы же тут ни при чем.
— Конечно.
Один я виноват. Я решился на это, я отвечаю. Они ни при чем. Марья что-то еще мнется. Вижу, знаю ее до тонкостей. Еще чего-то натворили. Почему «натворили»? Они хорошо работали. Лучше твоего.
— Ну давай, Марья, говори, все равно вижу.
— Я в камере оперировала. Умерла девочка.
— Что?! Да ты с ума сошла!
Господи боже! Смерть в камере! Все испортили, заразы! С таким трудом, такие хорошие результаты...
— Не могла я. Нельзя было иначе...
— Чего нельзя? Что ты плетешь?! Так начали хорошо... Спасли тогда парня... А теперь? Что она скажет? Видишь, покраснела, сейчас сама будет ругаться.
— Не кричите, сначала выслушайте. Привыкли кричать... не разобравшись. Поступила девочка восьми лет с тяжелой тетрадой. Синяя совсем. Начала закатывать приступ за приступом. Поместили в камеру — хорошо, а на другой день опять. Что прикажете делать? Так просто смотреть, как умрет?