Наталья
Шрифт:
— Похороны завтра, но я останусь до воскресенья, наверное. Как Сашка?
— Сашка в порядке. Наловчился шлепать на четвереньках со страшной скоростью, прямо Маугли, человеческий такой лягушонок. Я в комнату — он за мной, в кухню — за мной, и почти не отстает, представляешь? В туалете невозможно посидеть спокойно — сидит под дверью и воет, пока не выйду, совсем волчонок.
Николай хмыкнул.
— А что с мамой, Коль?
— Пока неясно, медзаключение только к пятнице обещают. А так каждый врач талдычит свое. Приеду — расскажу.
—
Трубку взяла теща, пособолезновала, спросила, когда похороны, нужна ли помощь — материальная или еще какая, — Николай отговорился-отблагодарился, потом вновь проклюнулась Таня:
— Держись, папка, — попросила она. — Ты там один, что ли?
— Один.
Она виновато вздохнула. Теща настаивала, чтобы они ехали вместе, но Танька, всю жизнь боявшаяся чужих людей и чужих смертей, не смогла себя пересилить.
— Приезжай скорее, — попросила она напоследок.
— Попробую, — пообещал он.
Потом вернулся в комнату, застелил чистую простыню, а подушку и одеяло взял мамины — менять белье не было сил. «Похоже, сдрейфил, — подумал он. — Хотя — разве объяснишь такое по телефону? Разве объяснишь такое московской девочке, защищенной от дремы и яростной безысходности провинциальной жизни тройным кольцом окружных дорог?..»
Раздеваясь, он ощущал свое одиночество как легчайшую паутину, заткавшую все углы, все пространство комнаты — двигаясь, он разрывал нити и отчетливо слышал шелковистый шелест разрывов.
«И не в теще дело, — подумал Николай с досадой, видя перед собой приветливые, профессионально-приветливые глаза тещи. — Бог с ней, с тещей, умная женщина, почти правильная, тщательно подавляющая в себе всемосковскую истерическую боязнь иногородних; не в теще суть, хотя в ней тоже, если видеть за ней все эти ходы, лабиринты, связи, спайку пирующих во время чумы, весь этот город на семи холмах, бывшую матушку-гусыню Москву, ставшую для россиян знатной тещей. Да и кому нужен его страшный груз там, на Москве, среди гранитных декораций державного распределителя, где отныне распределялось и на его долю, где он и впрямь жил, как на сцене, оставив за кулисами детство, друзей, родных, весь этот запущенный, задымленный город с его кровавыми зорями, черным снегом окраин и белыми, белыми площадями, закрытый на замок город с общагами, номерными заводами, продкарточками, а теперь вот и мамой… Мамой, которой нет, но еще не совсем, на волосок не совсем, на два-на три волоска, прилепившихся к ее подушке…»
А потом он уснул, закутавшись в мамино одеяло, вдыхая с прощальной, безнадежной, тоскливой нежностью родимые запахи ее тела — уснул круглым сиротой.
Наталья позвонила в половине восьмого, когда он уже был на ногах, даже успел побриться маминой бритвой. Целая сборная команда выезжала с ней из Грачей: бабушка, тетка, Сапрыкин, еще кто-то, он не расслышал, и Зойка с Машкой, боевые подружки, давние знакомые Николая по периоду загульной после-армейской жизни — помощницы, объяснила Наталья,
Позавтракав, он пошел в прихожую одеваться, и тут опять зазвонил телефон.
— Это квартира Калмыковых? — заверещал пронзительный девичий голос. — Простите, это, наверное, Николай? Здравствуйте, это Костюгова говорит, жена Костюгова из отдела главного технолога, они вашу маму собираются провожать, а потом поминки, но ему нельзя пить, он запойный, понимаете, совсем нельзя! Проследите, пожалуйста! Его уволят, если он хоть раз еще прогуляет, Виктор Моисеевич лично предупреждал. Я вас очень прошу! Ни одной рюмки!
— Хорошо, — согласился Николай. — Только я не знаю вашего Костюгова в лицо — может, вы сами?..
— У меня ребенок грудной, восемь месяцев, я только позвонить выскочила! Вы там спросите, его все знают! — голос прямо-таки вонзался в ухо; Николай отставил трубку, пережидая верещание, потом сказал:
— Ладно, сообразим что-нибудь… Вы там это, успокойтесь, что — нибудь обязательно…
И положил трубку.
— Ну ты даешь, Костюгова, — пробормотал он, вбивая ноги в сапожки.
Мороз, похоже, отпустил, табло над проходной камвольного комбината показывало минус пять.
В автопарке ритуального комбината долго и нудно изучали его квитанции, наконец разыскали водителя — белобрысого парня с заспанным или просто мутным лицом — и сказали с ним ехать. Парень глянул на Николая, то есть на дубленку и прочее, забрал квитанции, подогнал к задам похоронного магазина катафалк — раздрызганный «лиазик» с широкой черной полосой по борту — выскочил, буркнул «пошли» и споро зашагал на склад. Николай старался не отставать. Пришли, нашли вчерашний, оплаченный, изнутри обитый серебристым мадаполамом гроб, и вдвоем отнесли в катафалк сначала гроб, потом крышку.
— По коням, — скомандовал белобрысый; вскочив в водительское кресло, он опять долго рассматривал квитанции, какие-то вернул Николаю, какие-то оставил себе, включил зажигание и лихо, отработанными виражами вырулил на Чкаловскую. Гроб заюзил и попытался съехать Николаю на ноги.
Улицы были запружены транспортом и людьми: победный созидательный поток катил во все стороны и трубил. Никому не было дела до их «лиазика», и Николай смотрел на улицы, на пешеходов с несколько странным ощущением, словно из автобуса-невидимки. На набережной они дважды попадали в заторы, их обгоняли прохожие, тогда слышны были скрип снега, даже обрывки фраз.
К моргу подъехали не со двора, а переулком. Вышли, шофер взбежал на резное белокаменное крыльцо, позвонил, поманил к себе Николая.
— Давай, — сказал он. — Давай заказывай.
Кованая железная дверь приоткрылась, выглянул вчерашний очкастый санитар, вдрабадан пьяный, добренький.
— За Калмыковой, — сообщил Николай.
— Угу, — промычал тот, с наслаждением втягивая в себя свежий воздух. — Щас, — подышал воздухом и исчез, оставив дверь приоткрытой.