Новый мир. № 4, 2002
Шрифт:
«И увидел Бог, / что это хорошо. / И увидел Адам, / что это отлично. / И увидела Ева, / что это / удовлетворительно». Вера Павлова — сексуальная контрреволюционерка, по собственному определению. Ее лирика — отчаянная попытка реабилитации плоти в российском эстетическом пространстве — от «Солнечного удара» Бунина. Иной вопрос, насколько ей эта попытка удалась. Здесь дело не только вкуса, здесь дело в тонкости той традиции, на которую пытается опереться Вера Павлова. Она и сама ощущает эту тонкость, эту ни-на-что-не-опираемость эротики в российской эстетике. Поэтому с такой охотой она подчеркивает свою детскость, не жестокую подростковость, но нежный инфантилизм. Тот, кто пытается говорить о поле не как о враге человеческого в человеке, но как о проявлении человеческого в человеке, вынужден лепетать по-детски, почти по-младенчески — вот в чем смысл подчеркнуто детских, наивных стихов Веры Павловой: «Я, Павлова Верка, / сексуальная контрреволюционерка, / ухожу в половое подполье, / идеже буду, вольно же и невольно, / пересказывать Песнь Песней / для детей. / И выйдет Муха-Цокотуха. / Позолочено твое брюхо, / возлюбленный мой!» Набоков ведь
С.-Петербург.
Служители русского эроса, или Мой спор с Никитой Елисеевым
Услышав тему наших чтений, я грешным делом вспомнил Ал. Н. Толстого:
«Опять проблема пола, но проблема, поставленная остро. Человечество должно наконец покончить с этим проклятым вопросом» (роман «Хождение по мукам», 1920–1921, впоследствии «Сестры»). И его же неоконченный роман «Егор Абозов» (1915): в богемном кабаке «Подземная клюква» выступает «профессор — бородатый толстяк, с поднятыми плечами, красный от напряжения…
— Надо понять символ. Мы чувственники. Мы служители русского эроса! У нас раздуваются ноздри! Эрос! А вы знаете, как случают лошадей?
Он густо захохотал и стал багровый. Со многих столиков поспешно поднялись дамы и мужчины во фраках, двинулись к выходу…
— Вы не хотите слушать? Вам стыдно? А я говорю — зверь просыпается! Так встретим же ликованием его великолепный зевок! На праздник! За светлого зверя! На, терзай мою грудь!
Он действительно захватил на груди рубашку и рванул, полетели запонки, а галстук съехал. Под крики: „Браво, брависсимо!“ — профессор сошел с кафедры и, вытираясь, сел между двух зрелых дам, которые замахали на него руками, раскачиваясь от смеха и удовлетворения». Так как «Егор Абозов» — роман карикатур, одна из которых — на Бунина (в романе Волгин) — стала основанием для отказа в печатании в Товариществе издательства писателей в Москве, можно предположить, что прототипом полнокровного профессора послужил А. Ященко (Сандро), приятель Толстого 10-х — начала 20-х годов.
При временной удаленности, при полной несхожести как обстановки, так и толстовского профессора с нашим Никитой Елисеевым общим все же остался чисто русский, вероятно, ход разговора: что откуда произошло, кто кого породил и чем дело кончилось. Тон задал докладчик, выведя наших прошлогодних лауреатов Веру Павлову и Николая Кононова соответственно из Бунина и Куприна и взяв для примера «Солнечный удар» и «Морскую болезнь». Не имея текста доклада перед глазами, по прошествии времени могу несколько сбиться, но суть помню: если «Солнечный удар» и вообще эротика у Бунина проистекают из почти религиозного отношения к половому акту как истинно человеческому в человеке и Вера Павлова следует тому же, то автор «Похорон кузнечика» со страхом и омерзением относится к плоти и плотским проявлениям, в частности к половым, напоминая об отвращении к половому акту персонажей «Морской болезни» — равно изнасилованной пассажирки и насильника-моряка.
А я не верю в искренность восхищения половым актом, декларируемую в «Темных аллеях». Не высота, а, я бы сказал, неизбежность секса куда убедительнее в сознании героев, а точнее, героя, а еще точнее — полуреального-полувоображаемого «я» Ивана Бунина. Более всего чувствуются и переживаются два момента: грубое вожделение и — момент обрыва, когда писатель настойчиво, если не сказать — навязчиво, варьирует один и тот же вполне физиологический мотив освобождения и благодарности героя женщине за это освобождение. Похоть героя яростна: «так пронзило воспоминание о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги» («Зойка и Валерия»); «у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела…» («Галя Ганская»); «изнемогая от неистовой любви к ним», то есть коленям («Натали»), «он с помутившейся головой кинул ее»; «смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле» («Руся»). «Не владея собой» от «жестокого телесного возбуждения» («Дурочка»), «он жадно взглянул на ее голые пятки, похожие на белую репу», «уже совсем шалея от величины и белизны этого голого тела…» («Барышня Клара»).
Утонченно-сладострастные описания тел, поз, физиологии вплоть до сообщения героинь герою о месячных («Лиза», «Генрих», «Натали»), явная тяга к беременным («Мордовский сарафан», «Ахмат»), того пуще — к несовершеннолетним: «ей было всего 14 лет» («Зойка и Валерия»); «ей шел семнадцатый год», «теплые детские слезы на детском горячем лице» («Таня»), вожделение к юной дочери приятеля («Галя Ганская») — «полудетский голос», «казалась совсем девочкой»,
Если сексуальное поведение женщин нередко сопряжено с жалостью и уж давно подмечена синонимичность в языке русских баб понятий «любить» и «жалеть», то у мужчин «жалость» носит совершенно иную природу, не имеющую ничего общего не только с духовностью, но и с телесным здоровьем. Подобным наклонностям гостей издавна потрафляли в известных заведениях, обряжая проституток в гимназические платьица, о чем невольно вспоминаешь при описании коротких юбочек в соединении с толстыми ляжками в «Зойке и Валерии», «Мести» и других рассказах. И после этого доверять итоговой риторике вроде того, как, насладившись «крайним бесстыдством», «он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается в сердце на всю жизнь…»? Самый слог и словарь великого стилиста становятся нестерпимо фальшивыми, когда начинаются эти самые post coitum: «она дала мне лучшие минуты жизни» («Темные аллеи»); «Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле» («Поздний час»).
Для примеров места не хватит, и все ведь — из «Темных аллей» или из непонятно почему туда не включенных «Мордовского сарафана», «Солнечного удара», «Иды» и т. д. Хотя эти вещи 20-х годов, конечно, мощнее и чище «Темных аллей», но и там Бунин срывался со своей высоты, как и в «Митиной любви», про которую почти справедливо заметил М. Горький: «Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“» (справедливее было бы назвать не «Крейцерову…», а «Дьявола»).
Куда более впечатляют и убеждают в любовной прозе позднего Бунина вопросы: «Связать, погубить себя навеки?» («Таня»), которые предполагают грядущее и скорое охлаждение к предмету половой страсти: «А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!» («Кума»), — чем скорописные уверения читателя в неиссякаемости «высокой» страсти: «И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше». По поводу финала «Чистого понедельника» я уже позволил себе однажды заметить, что все «Темные аллеи» (кроме пароходов, вагонов, ресторанов, дождей, цветов, комаров, молний, закатов) произошли из рассказа «Шампанское» Антона Павловича Чехова, также не самого первого из великих русских писателей в лабиринтах любовной страсти (зато такого убедительного во всем, что говорит о ее отсутствии). Именно поэтому так часто Бунин и подключает для развязки, выражаясь языком «Тысячи и одной ночи», «Разрушительницу наслаждений и Разрушительницу собраний».
Все любовные сцены (а по существу, одна и та же) «Темных аллей» не стоят беспощадных сексуальных эпизодов повестей «При дороге» или «Игнат». Впрочем, у Бунина есть книга о любви, в которую веришь, а весь секрет, вероятно, в том, что «Жизнь Арсеньева» — non fiction.
У Веры же Павловой, которую наш коллега пристегнул к бунинской эстетике сексуального, к эстетике «солнечного удара», нет вообще ничего похожего на солнечные удары, вспышки, мгновения и прочие заместители любви. Ее стихотворная летопись есть бесконечный, никогда не приедающийся акт любви. Думаю, не столько откровенность Павловой поразила и привлекла читателей, сколько эта непрерывно свершаемая новизна творимого. Ведь плотская любовь так часто и прежде, а уж в наш век почти непременно приедается, она делается в лучшем случае неизбежным развлечением, в худшем — рутинной обязанностью, и даже очень молодые люди с пренебрежением относятся к «мясной терке».
К сожалению, у меня нет «Четвертой книги», процитирую «Второй язык»: «отделяю тебя от себя / чтобы сделать тебя собой / отделяю себя от тебя / чтобы сделать себя тобой»; «Тебе нужно было отдать все. / Но всего у меня тогда уже не было. / У меня не было прошлого — оно прошло. / У меня не было будущего — оно прошло бы»; / «Вечные поиски / признаков жизни. / Вечные происки / призраков жизни. / Признаков признак — / дыханье зрачка. / Призраков призрак — / шестая строка». Новизна творимого может быть не только поисками «признаков жизни», но этими самыми признаками, явленными в признаниях от трогательных и нежных: «только кормившей грудью / видна красота уха, / только вскормленному грудью / видна красота ключиц» — вплоть до вполне неприличных бытовых проявлений этих самых признаков: «Сегодня был такой кошмар! / В метро. Трусы врезались в писку — / и такой оргазм! Аж слезы брызнули». И даже смерть у Павловой — «профессионал в любовном деле». Жизнь, любовь и смерть не пугают, она не прячется от них, она готова ко всему и исполняет и жизнь, и любовь, как исполняют женские обязанности по дому. Она и ребенка родит, сперва вдоволь насмеявшись над собственным уродливым отражением в зеркале. Какой тут Бунин, откуда он явился? У Павловой — хоть бы намек на эстетизацию, прихорашивание секса и плоти, плоть разнообразна, жестока, безобразна и красива, она постоянно живая — Бунин же в поздних рассказах способен лишь воображать плоть, именно даже не вспоминать, а воображать ее, помня более всего вожделение. Я понимаю, что рискую, но все же назову поздние любовные рассказы Бунина онанистичными. Стихи Веры Павловой — столь же грубо выражаясь — постельны, они теплы, как двое в постели. Они — всегда сейчас.