НРЗБ
Шрифт:
Тут и образная речь — «теплое дыхание мира», и аллитерации — «простую, как остов», чуть ли не рифмы — «всячины/задачей/плачет», и игра вторичными смысловыми признаками — «в тире» можно прочесть и как «в тИре», и как «в тирЕ», тем более что эти слова взяты в тире, а за ними следует «в точку». И, конечно, как водится в «настоящей» поэзии, текст перекликается с другими текстами, он не только о жизни, но и о литературе, поправляет и переписывает ее. Явным образом цитируются слова Мопассана, а где-то в подтексте звучит то ли Пастернак — «душевное сырье» (ср. «Вся душевная бурда» из «Лейтенанта Шмидта»), «И вот он плачет» (ср. И наколовшись об шитье / С невынутой иголкой, / Внезапно вспомнит всю ее / И плачет втихомолку из «Разлуки»), то
Характерно уже первое слово фрагмента — медитативный зачин «Есть…» (ср. «Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно…» Лермонтова и богатейшую последующую традицию вплоть до «Есть ценностей незыблемая скала…» Мандельштама и «Есть три эпохи у воспоминаний…» Ахматовой). Характерно и следующее за «Есть» отрицание: «ЕСТЬ… которые НЕ ложатся…» (ср. у Ахматовой Есть в близости людей заветная черта,/ Ее не перейти влюбленности и страсти…). Вообще, риторика отрицания пронизывает весь отрывок: «не ложатся, нельзя, непроницаем, не такую, не бывает, непоправимой, не испытывает, неутоленным, недостаточно отжатый, незаменимыми». Прием этот широко распространен в поэзии, которая любит говорить о том, чего нет — вспомним пушкинский «Талисман» или многочисленные мандельштамовские «Я НЕ… (… услышу/вижу/войду… Федры/Оссиана/в стеклянные дворцы…»). Намек на позитивный просвет в пелене негативности наступает лишь в самом конце: «незаменимые средства» отрицательны по форме, но идеально положительны по сути; впрочем, здесь они, как утверждается, отсутствуют.
Авторская речь Гинзбург полна противоречий. За «нельзя рассказать» следует рассказ; речь идет о «неотжатости опыта», но читаем мы нечто обобщенное, почти формульное. Последний парадокс особенно существенен. С одной стороны, происходит некое эмоциональное «вдруг», человек плачет, текст отдает болью, холодом, судорожным движением. С другой, все это дано в высшей степени отчужденно, «как бы из вторых рук», с двойной поэтической подменой: субъективного 1-го лица объективным 3-м и биографического женского литературным неопределенно-мужским («человек, он»).
Испытанным орудием литературного отстранения от «сырья» является техника рамок и точек зрения. В нашем фрагменте обрамление даже двойное. Внешнюю рамку (первый и последний абзацы) составляют рассуждения о стихах и прозе. Внутри нее изображен человек, сначала непроницаемый для мира, но затем приходящий в судорожное движение. Этот толчок заставляет его (и нас) заглянуть еще глубже, внутрь следующей рамки (которую я выделил абзацами — вторым и предпоследним; у Гинзбург вообще весь текст сплошной) и увидеть свою «долгую жизнь». Впрочем, собственно «жизни» мы не видим и там: даже в самой глубине серии рамок автор находит опять-таки «биографию», да к тому же «плохо написанную». Эта «плохо написанная», но тем не менее «непоправимая», картина вызывает сильнейший эмоциональный взрыв (развивающий первое «судорожное движение»). Прорвав внутреннюю рамку, он соединяет прошлое и настоящее, после чего, тоже на негативной ноте, замыкается и внешняя рамка (увы, дескать, не стихи!).
Три плана связаны друг с другом не только прямыми эмоциональными скрепами, но и изящным параллелизмом. В двух внутренних, «житейских», планах описывается трудная жизнь (в одном плане «долгая», «вся», в другом — один теперешний судорожный момент). На самой внешней рамке этому вторят авторские ламентации по поводу непомерности художественной задачи и зависти к другому роду искусства, что, кстати, является еще одной риторической фигурой из репертуара поэзии.
Само по себе обилие поэтических приемов не делает, конечно,
Поэтичности фрагмента противостоит его крайняя абстрактность, формульность, установка на научность, воспринимающаяся, особенно в разговоре на душевные темы, как сухость и наукообразие. Текст пестрит беззастенчиво научной лексикой: адекватно, реакции, склеротически, некое психологическое событие, биография, тридцатилетней давности, трансформирует… Подобная терминология естественно мотивирована литературоведческим статусом книги в целом и ее автора. Но в контексте лирической темы и риторики отрывка эта терминология активизируется, воспринимаясь как свежий эффект вторжения в поэзию интеллектуально-прозаического начала. А это значит, что внепоэтический — «научный» — элемент находит себе место в поэтической структуре текста, причем вполне в духе известного историко-литературного принципа прозаизации поэзии.
Особенно интенсивным процесс прозаизации стал в ХХ в., выразившись, в частности, в двух разных, если не противоположных, установках: на концептуальную схематизацию текста (у футуристов и под.) и на «неумелое письмо» (в сказе и сходных явлениях, от Зощенко до Лимонова); у Хлебникова находим обе эти установки сразу. Гинзбург, конечно, ближе к первой из них (металитературному концептуализму), но у нее представлена и вторая — «плохо написанной биографии» подходят «неадекватная» проза, «сырость» и «недостаточная отжатость».
Разумеется, все сказанное — не более, чем научное объяснение в любви, попытка зависти, приступ anxiety of influence («страха влияния»? — Шишков, прости). Л. Я. Гинзбург не оставляет нам возможности метавозвыситься над ее текстом. В нем уже все есть — человек в поисках утраченного времени, персонаж в поисках автора, критик в поисках жанра. Единственное, на что можно претендовать, это на роль благодарного ценителя находок, не по-пикассовски прикинувшихся поисками.
…Л. Я. прочла первый вариант моего разбора, я успел учесть ее замечания, и в гроб сходя, она одобрила окончательный текст. Не знаю, благословила ли бы она остальные.
Отзывы на обложке:
Коллега, единомышленник и друг Умберто Эко, Жолковский возвращает русской литературе то, чего ей не хватает, а именно: свободную игру интеллекта. Он взбивает коктейли своих рассказов из самых казалось бы неподходящих ингредиентов, даже из литературоведения и истории литературы.
Если история умерла… что ж, побудем немного одни, без истории. Но поскольку совсем без истории в мире не по себе, то не да здравствует ли какая-нибудь иная история; скажем, история нашей словесности… Рискованные интриги, темпераментные коллизии, а главное — человеческий, без тени структурализма язык делают прозу Жолковского на редкость читабельной.
Меня всегда раздражало в современной русской литературе, что в письменном варианте в ней существуют только областные наречия или жаргоны низших классов общества. Интеллигентная же речь культурно доминирующих слоев населения передается только в устной традиции. У Жолковского очень удачно получилась передача этого городского фольклора, этого московского бытового структурализма (обратной стороны «литературного факта»).
Самую увлекательную прозу в наши дни пишут филологи. Правда, мне известны только двое — Умберто Эко и Александр Жолковский.