Оклик
Шрифт:
Вода Улу-Узень чиста и сильна до того, что падающей своей струей сама себя вышибает из кружки, а прикоснуться к струе ртом и вовсе невозможно, и зной полдня и холод кинжальной струи в одиночестве гор обозначает удивительный миг в моей жизни, ее пик, безмолвие, печаль, ибо я знаю, что это уже никогда не повторится.
Меня не тянет вниз, в плоские долины жизни; в эти мгновения я точно знаю, что должен жить на этих высотах.
Сколько же мер свободы и одиночества будет мне еще отпущено в подарок до того, как снова окунусь в суету и мелочь, как окунаешься в воды у пляжа, в которых плавают окурки, бутылки и обертки; до того, как снова столкнусь с зеленщиками, которые оперными голосами выпевают свой товара,
Никогда позднее пища, которую я сам для себя готовлю, не будет мне так во вкус и впрок, никогда позднее тело мое, круглые сутки пребывающее в одних плавках под солнцем и звездами, не будет таким неимоверно легким и сухим.
Иногда приходит пронзительное – от досуществования – чувство в лоне природы, приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию и, оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец обрыва ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность бытия, а именно здесь, в горах, безбрежность ощущается особенно остро, ибо налицо, отчетлива, одинока, сокровенно прислушивается к самой себе; на миг ощущаешь возвращение к единому целому как некую репетицию последнего слияния, и нет в этом ни грана от смерти и тлена, и все же становится не по себе, и я начинаю суетиться, греметь бидонами, варить который раз макароны, заправлять их томатной пастой, чтобы услышать свое самое будничное присутствие в этом мире.
В одно из таких мгновений у палатки возникает существо с выгоревшими бровями, вихрами цвета соломы, с огромным рюкзаком, в панаме, как будто намеренно имитирующее Паганеля, по-хозяйски вторгается в палатку, сбрасывает груз на свободную раскладушку, с развязностью, явно не идущей его подслеповатому лицу, представляется бой ко Владленом Бой ко, ботаником, младшим научным сотрудником института.
– Вы, кажется, студент, э-э-э… Какого курса? – щурит он глаза с белесыми, словно сожженными ресницами и, кажется, собирается мыть ноги водой из бидона.
– Это вода для питья, – говорю я жестко, – а мыть ноги идут к речке, вон туда, километра два, или приносят сюда воду в ведре.
Вторжение это столь неожиданно и не то, что грубо, а до тошноты примитивно, как если бы в мир, живущий голосами и дыханием на уровне трав, вторглось животное, одним своим носорожьим существованием, вовсе без хруста и храпа, вытаптывающее этот мир, и я всю ночь ворочаюсь, а он спит как сурок, и я ухожу до рассвета с твердым намерением к ночи не возвращаться, а вернувшись на следующий день, нахожу все вещи в палатке переложенными, быть может, и перещупанными, и его, разложившего свои травки даже на моей раскладушке, напевающего себе под нос их названия, где среди латинских слов, щелкающих кузнечиками, неожиданно нечто слащаво-сентиментальное – "маргаритки, фиалки, анютины глазки" – странно, как шелуха семечек, слетающее с губ этого существа в панаме, похожего на несъедобный гриб, да, да, несомненно, больше всего мне неприятны грибы с их пористо-губчатыми, бархатно-гладкими ножками, похожими на срамную часть мужского тела, и живут они в сырости и мраке; и я уже тоже про себя напеваю – "поганки, Паганель, паганус [119] ," я до того радуюсь найденному сравнению, что даже готов ему простить столь развязное вторжение в наше небольшое хозяйство, как вдруг, прервав свое мурлыканье, он спрашивает:
119
(лат.): язычник.
– Библию читаете? И где
Основательно, выходит, порылся в моих вещах, поганец: книжечка была тщательно завернута, лежала под матрацем.
– Уберите-ка с моей койки весь ваш силос, – говорю резко, начинаю сбрасывать его травки, он суетится, подхватывает, бросаюсь плашмя на кой ку, едва сдерживаясь, все во мне кипит, приподнимаю сбоку матрац: все на месте, как будто и не притрагивались. Да, передо мной специалист не только по ботанике, но и по шмону, сотрудник, быть может, не только научный.
– А кто, собственно, дал вам право рыться в моих вещах?
– Извините. Просто искал что-нибудь почитать. Скучища ведь.
– Чтиво возят с собой. Так что же вас удивило?
– Ну… Геолог, естественник и… Библия, Бог.
– Конечно, ваш Бог – развитие, происхождение видов, Дарвин. Можно подумать, что он стоял с лампой, когда сотворился мир.
– Это пошло. Как вы можете так говорить?
– Так нас же только двое. Да, я тоже естественник, но науку-то, науку не превращай те в религию, не молитесь ей как идолу. Кстати, Дарвин ваш в Бога верил, в библейского…
– Чепуха.
Он не просто глуп, этот собиратель травок, он еще элементарно необразован, и кажется, испуган моей агрессивностью, но я уже не могу себя сдержать; после, в низине, я быть может, об этом пожалею, но здесь, на высотах, где всякая ложь и ханжество не просто оскверняют, а испепелить могут, я должен говорить то, что думаю:
– Читать надо не переложения, а оригиналы. О жизни Дарвина. Дореволюционные издания. Просто в его понимании теория происхождения видов увязывалась с библейской космогонией.
– Ну… может, время было такое, – неуверенным голосом говорит гриб: как ни хорохорься, а червоточинку не утаишь.
– Время у нас теперь такое. Бухгалтерское. Травки считать, насекомых накалывать. Весь мир сосчитывают да калькулируют, голова трещит от стука бухгалтерских костяшек. Мы в каком-то ослеплении от цифр и не видим насколько сами ничтожны, плоски, скучны, ну, хотя бы без псалмов Давида.
Он старше меня, этот младший научный сотрудник, я еще студент, перешедший на последний курс, он, кажется, подавлен, я, кажется, мечу бисер, но злость меня распирает, гонит, и я вдруг обнаруживаю, что она пробуждает интересные мысли, вероятно, давно во мне созревшие и затаившиеся, мысли, которые тай ком обтачивались, чтобы вырваться в такую неподходящую минуту, но остаться частью моего понимания мира на всю жизнь.
На рассвете ботаник, весь какой – то скукожившийся и серый, покидает гору, и это кажется, похоже на бегство.
Больше я его никогда не увижу.
Опять я один на один с яйлой, небом, орлами, день за днем, редко по пути захаживаю к пастухам: рассказывают о каком-то парне, Сергее, который месяц как исчез, следов его найти не могут, обыскали все пропасти, расспросили всех путников, то один, то другой говорит, видел такого, оброс, похож на лешего, шастает где-то здесь, на Демерджи, может встретишь; мать убивается, странный такой был, все в одиночку в горы, и, главное, боялся пещер, особенно на Караби-Яйле, там подземные речки, утянут, и поминай как звали.
Теперь это – как наваждение, особенно когда в сумерки иду через лес: то, кажется, ветка хрустнула под шагами этого Сергея, то лишай ник бородой его выглядывает из-за дерева; страха нет, наоборот, ощущение, что ты не один, что очень хочется встретить этого Сергея, отыскавшего истинный способ своего существования, который тебе заказан.
Как-то под вечер неожиданно заглядывает в палатку старик-пастух в кепке блином: гнал мимо ослика с бидонами воды, решил заглянуть.
– Что ж ты, шкубент, один да один? А там, знаешь, внизу пляшуть. Американьцы японьцам атомну бомбу кинули.