Они
Шрифт:
Наверное, предположил Карчин, никому из законодателей не пришло в голову опросить тех, кто наказан лишением свободы, и узнать, какой период самый тяжкий. Скорее всего, выяснится, что хуже всего именно первые дни и первые месяцы. А потом человек привыкает — как привыкает ко всему. Если срок большой, то он и вовсе успокаивается. Карчин где-то читал: когда человеку врачи объявляют, что ему осталось десять лет жизни, то этот человек, особенно если уже хорошо пожил, не впадает в ступор или депрессию, десять лет — очень много. Десять раз придет весна, потом лето, осень, зима, опять весна... Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Очень много. Но проходит девять лет, девять с половиной — и... Так и заключенный, должно быть, чувствует лишение свободы тяжким наказанием лишь первый год и последний. Следовательно, на пять
Карчин, размышляя таким образом, смутно чувствовал, что в чем-то неправ, но осознать, в чем именно он не прав, не мог, да и не хотел. Он не желал быть правым.
А неправ он был в том, о чем не думал: он не задался вопросом, что происходит с человеком после того, как ему возвращают свободу. Происходит же странная вещь. Десять дней он подвергался наказанию или десять лет — через неделю, две, три, короче говоря, страшно быстро эти годы забываются. Через месяц — будто ничего и не было. Это как известный пример с больным зубом: жить не давал, болел, сверлил, хоть на стену лезь, а вырвали или вылечили — и как не было никогда этой боли.
А Килил сел в угол, на деревянный настил, закрыл глаза и стал представлять свой будущий дом. Килил часто видел одну и ту же картину: он выходит утром во двор, а там лошадь. Откуда взялась, непонятно. Но — лошадь. Она нагибается, ест траву и встряхивает гривой. Потом видит Килила и идет к нему. Килил ее не боится. Он берет ее за поводья, ведет к крыльцу, залезает на нее. И едет. Едет сначала медленно, а потом кричит: «Но!» — и лошадь мчится по лугу к реке. Но тут почему-то всегда, будто во сне, возникает одно и то же: яма. Какая-то вдруг яма с водой. То зеленый и ровный луг, даже без кочек, а то вдруг яма. Килил пугается, хочет соскочить или притормозить лошадь, ищет поводья, они куда-то подевались, лошадь прыгает, повисает над ямой — и тут, опять-таки как во сне, нет продолжения. То есть Килил насильно фантазирует дальше: все в порядке, лошадь нормально приземляется и продолжает скакать. Но это видится совсем по-другому. До этого все представляется ярко, четко и красочно, будто в телевизоре, а после прыжка — будто испортился телевизор. Туманно, с помехами. Вот Килил и занимается тем, что он мысленно называет «настроить изображение». Рано или поздно получится. Может, как многое в жизни, получится само. Но постараться все-таки надо.
А Геран сначала ни о чем не думал. То есть он подумал, конечно, о необходимости выручить паспорт, но на это долгих усилий не нужно: представилось вспышкой много короче доли секунды лицо тверского лейтенанта, вот и все. И отдался безмыслию.
Когда-то Герана удивляло собственное неумение думать. Осознав писательство как судьбу и профессию, он начал контролировать себя, подлавливать, и результаты огорчали. Вот иду по улице, еду в метро, в автобусе, сижу на балконе — о чем думаю? Получалось — обо всем и ни о чем. Какой-то аморфный процесс, ничего определенного. Однажды друг-художник, молодой педагог, предложил Герану поработать натурщиком. Сиди себе, сказал он, и обдумывай свои великие творения. Геран согласился. Но обдумывать великие творения не получалось. Он смотрел в стену, склонив голову, как его заставили, разглядывал горшок с цветком, прикрепленный к стене, и плыл умом по течению, причем направление течения было сразу во все стороны. Что-то вроде дремы, полусна. В таком состоянии он мог находиться часами, ничуть не уставая. Но результат-то где? Иногда, в виде исключения, неизвестно откуда приходил образ будущего рассказа: лицо, фраза, чье-то действие. Но только образ, дальше дело не шло. Ни деталей, ни подробностей. Все возникало лишь тогда, когда он садился за стол и начинал писать. Только тогда Геран и думал по-настоящему.
Поэтому и написано так мало, огорчался Геран, сделав это открытие. Он пишет только когда пишет. Это плохо. В остальное время, получается, он ничем не лучше похмельного дворника, метущего улицу и тупо мотающего при этом ничего не соображающей головой.
Но однажды вдруг вспомнилось, как в детстве он ездил с отцом к его брату. Тот стал офицером армии, и тем летом его часть оказалась довольно близко:
И вот он вспомнил это однажды и подумал, что зря изводит себя подозрениями в неумении творчески и сконцентрированно мыслить. У каждого своя натура. Процесс, идущий в нем по ходу жизни, невидим так же, как волочение бредня в глубине. А когда он садится за стол, то есть бредень вытаскивается на берег с уловом-словами, когда начинает сортировать улов — что выкинуть, что варить, что жарить, это — результат предшествующей неосознаваемой работы.
На этом Геран и успокоился. Но иногда выпадают моменты, когда хочется работать, когда есть образ рассказа, все готово, нет только стола и бумаги. Хотя бы в такие моменты надо попытаться изменить свой стереотип.
И Геран попытался сделать это сейчас.
Прошлым летом он был в деревне, где живет мать Ольги. Как-то ветреным днем шел по улице, рассеянно глядя вперед, и увидел: впереди, пыля, едет ему навстречу машина. Прошел еще какое-то время и удивился: машина продолжает ехать, но не приближается. Подошел и понял, в чем дело: ветер тут крутится между машиной и сараем, поднимая клубы пыли за ней, как за едущей, а она давно уже стоит на приколе: вся проржавевшая, без стекол, колёса со спущенными шинами наполовину вросли в землю. Геран тогда на ходу придумал начало: «Машина стояла у дома. Издали казалось, что она едет: пыль клубилась за ней. Но это была всего лишь шутка шального степного ветра, вырывающего из голой сухой земли последние частицы плоти. Машина никуда не ехала вот уже двадцать лет. И уже двадцать лет в этом доме никто не жил».
Начало ему очень нравилось. Чудилась какая-то история. О мужике, таком же порывистом, как степной ветер. Но хозяйственном. Был у него дом. Жена. Двое детей. Машина, оберегаемая и лелеемая умелыми руками. Все было. А потом... Остается решить, что же произошло. Не просто придумать, а именно решить. Найти неизвестный член уравнения.
Этим Геран и попытался заняться, раз уж есть время. Всякое в жизни может произойти, придется, быть может, научиться сочинять и без бумаги.
Но ему помешали.
Карчин подсел к нему и, оглянувшись на Килила и тоскующего командированного, негромко сказал:
— Надо обсудить.
— Что именно?
— Вы, я вижу, человек интеллигентный, вы понимаете, что нам отсюда надо как можно скорее выйти?
— Понимаю, — согласился Геран, удивившись странной связи интеллигентности с необходимостью скорейшего освобождения. Впрочем, он тут же подумал, что зря удивляется: связь, несомненно, есть.
— Вы своего пасынка хорошо ведь знаете? — спросил Карчин.
— Более или менее.
— Как на него подействовать, чтобы он сознался? Чем его убедить можно? Пообещать купить что-нибудь? Или просто дать денег?
Геран подумал и сказал:
— Будем рассуждать логически. Если он действительно украл и спрятал, то там такие деньги, что ему все остальное покажется гораздо меньше. А если не украл, то нет и разговора.
— Я ему тысячу долларов предложу — мало? Тысячу долларов — и он на свободе! А так пусть там хоть десять тысяч, хоть сто, но он зато в тюрьме фактически и ему до них не дотянуться. Понимаете разницу?