Опыт биографии
Шрифт:
– Вот так, - у А.Л.А. был усталый, но уже жестковатый голос. Подумай, а надумаешь, заходи.
Он вызвал меня через день и спросил прямо с порога, не приглашая сесть:
– Надумал?
– Да я и не думал - о чем?
– Тогда пеняй на себя.
К тому времени мне объяснили ситуацию вполне отчетливо: мы с женой, Л.Х. и Б.Ф., кто-то еще - нас было многовато, а я к тому же не только еврей, но и сын репрессированного - первая кандидатура ("полный джентльменский набор" - как сказал паренек из молодежной газеты). Но у нас с женой был свой вариант.
– Может, дело в том, что мы с женой работаем в одной редакции? сказал я, подсказывая ему казавшийся мне приемлемым для него выход.
– Мы посоветовались и думаем: из нас двоих мне в газете
Но он уже сделал для себя самое трудное, решился, а мой домашний вариант сулил новую оттяжку, согласования, а на него жали в обкоме - мне потом рассказывали подробно, да и не "вариант" это - я был нужен для увольнения, а он исчерпал собственную порядочность.
На следующее утро, явившись в редакцию, я прочел на стене приказ: "Уволить как не справившегося с работой ..." И когда распахнул редакторскую дверь, он спросил, подняв голову от стола: "Не нравится формулировка? Изменим", - и тут же вызвал секретаршу, наглядно продемонстрировав мне отеческое обращение с трудовым законодательством: "Переделайте приказ - "по сокращению штата".
Помню, как через час, побегав по коридору, я стукнулся в дверь к заместителю - коротышке-педанту, чья скрупулезность, подчеркиваемая тщательность в работе, всегда меня раздражавшая, вдруг увиделась добродетелью по сравнению с безответственным размахом и обаянием главного. К тому же К.П.О. всегда упирал на необходимость особого внимания к молодым сотрудникам редакции: "Почему никогда не обращаетесь, приходите с любым вопросом, сомнениями..."
Я пришел.
Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:
– Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..
Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось - было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато - море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился в горячке, в азарте - пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструк-тору - женщине. Она была внимательна, далеко все-таки - Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.
– Идите на радио, - сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.
– Идите!
– я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности.
– Кто меня теперь возьмет - носом не вышел.
– Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.
Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела "аморальные" В.X.
– славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни подсказало понимание механики произошедшего. Мудрая централизо-ванность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил - может быть, В.А. меня бы защитил или Б.Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!
Еврейский "сюжет", начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., не был в состоянии, тем не менее, целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной -
Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу, тем не менее, продолжить.
Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства - в конце концов моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции - становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.
Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе - в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит - ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш.
– я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь, способную довести до такого.
Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеет-ся, никак не может произрасти ненависть и нечто, способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным - несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать - всегда.
Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, - я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося "в люди", независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его - антисемитизма - государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое - столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом - вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое - в блеске глаз, в прорвавшей-ся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии - "все-таки другое".
Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!).