Опыты
Шрифт:
Хотя, вероятно, если бы я тогда удосужился этим поинтересоваться, я бы сейчас не ломал себе голову, как это так получилось, что, с одной стороны, я прекрасно помню, что из больницы им. Склифосовского меня увозили утром, а с другой стороны, я не менее хорошо помню, что в больницу им. Кащенко меня привезли уже поздно вечером, когда все пациенты буйного отделения уже спали. Затрудняюсь даже предположить, где я провел день 14 декабря 1973 года — не катали же меня с утра до вечера по городу на чумовозке? Словом, здесь налицо какая-то загадка или каприз еще не вполне восстановившегося сознания.
Однако не меньшего (если не большего) удивления заслуживает тот факт, что меня, неизвестного юношу из бедной учительской семьи, поместили в больнице им. Кащенко в так называемое институтское отделение, где одну половину пациентов составляли иностранцы, а другую — всякая отечественная привилегированная публика и куда
Что же касается меня, то, оказавшись глубоко за полночь в отделении, я, естественно, не мог предполагать, в какое попал аристократическое общество, и поэтому был чрезвычайно удивлен, когда мой сосед справа, которого, очевидно, разбудил мой приход, неожиданно обратился ко мне с ярко выраженным иностранным акцентом. С трудом подбирая слова, он произнес: «Здравствуй, незнакомый друг! Дайте мне спички, пожалуйста прошу, еб твою мать!» Я машинально протянул ему коробок, о чем тут же горько пожалел, поскольку иностранец, быстро схватив его, выпрыгнул из койки и начал азартно поджигать одеяло на своем соседе с другой стороны. С большим трудом и только применив физическое насилие, мне удалось отобрать спички у своего нового знакомого и уложить его обратно в постель. Причем тот, кому он хотел устроить аутодафе, даже не проснулся, как, впрочем, и никто другой во всей палате. После этого я тоже разделся и лег, но едва я задремал, как мой беспокойный сосед растолкал меня и застенчиво улыбаясь, предложил: «Давай срать!» Я сказал, что не хочу. Тогда он протянул мне руку и представился: «Петька!» (как я узнал позже, его звали Петер Хансен и он был датчанин). Затем он похлопал меня по плечу и произнес: «Будь здоров, пошел на хуй, дай закурить!» — и, очевидно истощив запас известных ему русских выражений, тут же уснул.
Надо сказать, что я после всего пережитого воспринимал окружающее хотя и адекватно, но как бы сквозь сон в переносном и в прямом смысле этого слова — поскольку проспал почти всю неделю, которую провел в буйном отделении.
В те редкие минуты, когда я просыпался, я понимал, что нахожусь в сумасшедшем доме, но при этом совершенно не понимал, почему я тут нахожусь, так как, вследствие временной амнезии, не помнил не только о своем самоубийстве, но и даже о его причинах. И, возможно, не вспомнил бы, если бы мой лечащий врач мне об этом не рассказал, перед тем как перевести меня в спокойное отделение. Разумеется, он мог мне рассказать только о самом факте самоубийства. Что же касается причин, то я о них со временем вспомнил сам, и мы с врачом впоследствии неоднократно и в больших подробностях обсуждали мою запутанную личную жизнь, а также с азартом исследовали одну из ключевых проблем отечественной психиатрии: может ли совершить (или покуситься совершить, что было, по мнению моего врача, одно и то же) суицид психически здоровый человек? Причем я, со своей стороны, конечно, утверждал, что может, имея в виду, естественно, отнюдь не себя, а таких людей, как, скажем, Александр Матросов или, к примеру, Сенека. После подобных задушевных бесед мы всегда расходились чрезвычайно довольные друг другом.
Впрочем, все это было уже несколько позже, когда меня перевели в спокойное отделение, а в буйном я, несмотря на свое отчасти сомнамбулическое состояние, вел себя весьма агрессивно (что абсолютно не свойственно моему уравновешенному и добродушному характеру) и принял активное участие в нескольких коллективных потасовках, а один раз даже поднял руку на санитара, за каковое кощунственное деяние я был заслуженно наказан уколом сульфазина, и должен признаться, что еще только дважды в жизни я испытывал сравнимые по силе болевые ощущения — первый раз, когда мне прошлись бормашиной по обнаженному нерву, и второй раз, когда мне без наркоза вскрывали и выдавливали огромный нарыв на нижней губе.
Однако ко времени моего перевода в спокойное отделение я уже полностью вышел из состояния прострации и был вполне способен всецело погрузиться как в свои тяжелые личные переживания, так и в их творческую реализацию. Я говорю сейчас о создании цикла трагедийной любовной лирики «У чайного стола».
Вообще практически каждое мое пребывание в больнице было в большей или меньшей степени связано с поэтическим творчеством (так, в больнице № 12
Если же вернуться ко внешним аксессуарам, то чистота, уют, свежее белье, ковровые дорожки, мягкая мебель, в холле — рояль, цветной телевизор и стереопроигрыватель (что касается двух последних агрегатов, то это были по тем временам редкие и доступные немногим предметы роскоши — я, во всяком случае, увидел их там впервые в жизни) придавали институтскому отделению больницы им. Кащенко удивительное своеобразие. Опять же — беспрецедентный харч, не идущий ни в какое сравнение со всем тем, чем меня кормили в многочисленных больницах, где я лежал и до и после больницы им. Кащенко.
Но главным там, конечно, было не это. Главным было то, что в спокойном отделении я застал просто невероятный расцвет наук, искусств и ремесел, с первой минуты наводивший на мысли об античности, Возрождении и «золотом веке». Я это ощутил особенно остро еще и потому, что едва меня ввели в отделение, как я услышал исполнение группой весьма изысканно одетых юношей (там разрешалось ходить в своей одежде, хотя любителям больничной романтики, вроде меня, выдавалась и вполне пристойная казенная) песни моего собственного сочинения «Сотня юных бойцов из израильских войск». А уже в тот же вечер я давал международный сеанс одновременной игры в шахматы на шести досках. Причем моими соперниками были болгарин, бельгиец, индус и трое наших (один из них, впрочем, был узбек, который, кстати, оказался единственным, у кого я не выиграл).
Разумеется, богатая культурная жизнь отделения была во многом обусловлена весьма специфическим контингентом больных. Огнеглазый армянин, первая труба оркестра Большого театра, давал нам концерты, виртуозно исполняя на губах произведения Берлиоза, Скрябина и Хачатуряна. Тихий московский филолог вполне связно рассказывал о Бердяеве и Флоренском. Миниатюрный юноша, студент МГУ с Мадагаскара, демонстрировал ритуальные танцы своей родины. Особенно мне запомнился «танец слона», во время которого каждый из зрителей должен был дать исполнителю что-нибудь из еды, а тот в процессе танца должен был обязательно все съесть. Уже упоминавшаяся живописная группа золотой молодежи под аккомпанемент трех расстроенных гитар знакомила нас с лучшими образцами западной рок-музыки и отечественного городского фольклора. Двухметровый югославский дипломат и экономист проводил семинары о перспективах развития социалистической экономики в Югославии и СССР и, заключая наши бурные дебаты, высказывался обычно так: «Сначала наш маленький экономика — трах-бах, полный пиздец. Потом ваш большой экономика — трах-бах, полный пиздец. А потом все будет очень хорошо!» И только темпераментный канадский профессор математики выступал, так сказать, не совсем по специальности и почему-то предпочитал делиться с нами не своими обширными познаниями в области комбинаторики, а своими не менее обширными познаниями в области сексопатологии. Но, к сожалению, поскольку, хотя он и был, по его словам, украинского происхождения по линии матери, он совершенно не владел русским языком, — ему, чтобы сделать содержание своих лекций доступным всем окружающим, часто приходилось прибегать к методу наглядной демонстрации, для чего он, раздевшись донага, бегал по отделению с криками: «Fuck my back!»
Еще там был один толстый еврейский мальчик, который обладал просто феноменальной памятью на стихи и знал наизусть буквально всю русскую поэзию от Кантемира до Бродского. Должен без ложной скромности сказать, что и я в этом деле считал себя изрядным докой и, помнится, в молодые годы даже заключал пари на различные суммы, что смогу читать стихи наизусть (разумеется, не повторяясь) 3–4 часа подряд. И когда я из молодого тщеславия дал этому мальчику (ему было лет 15) понять, что я тоже кое-что смыслю в поэзии, он уже с тех пор от меня не отходил ни днем ни ночью и непрерывным чтением стихов вслух, а еще больше — разговорами о них доводил до состояния умоисступления. Ситуация усугублялась еще и тем, что все без исключения стихи русской поэзии он приписывал себе, а себя, по странному капризу больного воображения, считал ныне уже, к сожалению, покойным Александром Величанским.