Паломник
Шрифт:
За рулем, правда, незнаемого ему пока Сережки Николай Петрович не обнаружил и застыл в нерешительности, размышляя, как ему лучше сейчас поступить – то ли заглянуть в калитку, то ли дожидаться хозяина здесь, возле машины. И вдруг Николаю Петровичу показалось, что в кабинке кто-то есть, лежит, отдыхает на сиденье. Набравшись нахальства, он постучал посошком о дверцу и стал ожидать, когда Сережка пробудится и вступит с ним в переговоры. Но вместо человека в окошке вдруг появилась лохматая собачья морда, явно недовольная, что ее неурочно потревожили. Николай Петрович на всякий случай отшатнулся от машины, хотя пес, должно быть, охранник, особой злобы на него и не выказал. Он лишь обиженно зевнул и опять
Собачье простодушное доверие Николаю Петровичу очень понравилось, и он решил во что бы то ни стало дождаться Сережку, справедливо рассудив, что у такого беззлобного, дремотного пса и хозяин должен быть человеком покладистым, сговорчивым.
Ожидать в стороне возле штакетника на приспособленном под цветочную клумбу скате пришлось минут десять-пятнадцать. Но вот появился и хозяин, Сережка, молодой, лет двадцати семи, парень в куртке-ветровке. Николаю Петровичу он понравился и уверенной своей неторопливой походкой, и лицом, по-крестьянски простым и незлобивым. Надежды на то, что с этим парнем у него все сладится, еще больше укрепились, и он подступил к нему с просьбой:
– До Ворожбы не подбросишь, сынок?
– Отчего ж не подбросить, – легко и ожидаемо для Николая Петровича откликнулся Сережка, распахивая дверцу. – Только ехать придется в кузове, а то у меня вишь какой попутчик свирепый, он места своего уступать не любит.
– Это не беда, – обрадовался удаче Николай Петрович. – Можно и в кузове, весна на дворе, теплынь, не замерзну.
– Ну глядите, – уважительно, на «вы», как и полагается в деревенской жизни, предупредил Сережка. – А мне без собаки никак нельзя: по ночам теперь на дорогах неспокойно.
– Да уж какой там спокой! – поддержал его Николай Петрович, готовясь залезать в кузов под брезент.
Но Сережка, взяв что-то необходимое в кабинке и потрепав по загривку так и не проснувшегося пса, попридержал его:
– Я за куревом на станцию сбегаю, подождите немного.
– Беги, беги, – уже как старого знакомого отпустил Сережку Николай Петрович, добровольно вызываясь на караул. – Я тут на солнышке погреюсь, присмотрю.
Сережка прихлопнул дверцу и все таким же неспешным, уверенным шагом направился к станции, чем еще больше глянулся Николаю Петровичу. Другой какой его ровесник действительно побежал бы, заторопился, а этот – нет, этот пошел шагом, понимая, что любое самое неотложное дело надо совершать не спеша, основательно и прочно, чтоб не смешить людей. Сразу видно – характер!
Николай Петрович, провожая Сережку завистливым взглядом (сам он в молодые годы был не таким, частенько и суетился, и поспешал, Марье Николаевне всегда приходилось его окорачивать), опять присел на резиновый скат и настроился на терпеливое недолгое ожидание. Солнце уже пригревало полуденно, жарко, поднимаясь прямо над головой Николая Петровича в самый зенит. Он прислонился мешком к штакетнику, блаженно вытянул все-таки порядком уставшие после пешего перехода ноги и незаметно для себя стал задремывать, напрочь забыв о карауле и присмотре за машиною. Ему даже начало что-то грезиться, сниться, какая-то мешанина и путаница, неразбериха, как это часто и бывает от чрезмерного переутомления: живые и давно умершие, забытые люди, которых Николай Петрович никак не узнавал; потом река Волошка, еще зимняя, покрытая льдом и занесенная снегом; потом поезд, с грохотом несущийся мимо Николая Петровича; потом еще что-то, совсем уж неопознаваемое, хотя вроде бы и не страшное…
И вдруг Николай Петрович в единое мгновение пробудился, настороженно вскинул голову, словно в ожидании какого-то тайного звука и знака, который непременно должен был сейчас донестись
Николай Петрович торопливо встал на ноги, снял фуражку и, повернувшись на удары колокола, уже сложил было пальцы в щепотку, чтоб осенить себя крестным знамением, но вдруг колокол ударил и у него за спиной, в украинском Волфине, на прячущейся где-то в садах на возвышении церкви. В какое-то мгновение удары колоколов на обеих церквах слились, соединились в один общий набат, извещая, что у русских и украинских волфинцев случилось одно общее горе, – и Николай Петрович сразу догадался, какое. На лавочке в русском Волфине под вишнею, усыпанной весенне-белым, кипенным цветением, умер-таки непреклонный старик-страдалец, не дожив даже до вечера, как обещал то Николаю Петровичу. Не пожелал он больше терпеть мучений, покаянных своих мыслей, и, может, в чем-то виной тут и Николай Петрович, последний человек-ровесник, с кем старику довелось поговорить по душам перед смертью, выпить последнюю в своей жизни фронтовую рюмку водки.
Николай Петрович, словно вклиниваясь в перезвоны двух породнившихся единым горем колоколов, помолился вначале в сторону русской церкви, а потом в сторону украинской, презрев запретительные, произнесенные уже в неведении слова старика о том, что молиться за него по смерти не надо. Нет уж, тут Николай Петрович никак со стариком не согласен: молиться за любого человека надо и по жизни, и по смерти…
За этим молением и застал его Сережка. Он молча переждал в сторонке возле машины и, лишь когда Николай Петрович надел фуражку, негромко, в разрыве колокольных ударов, известил его о том, в чем Николай Петрович уже и не сомневался:
– Дед Матрос умер.
– Я знаю, – удивил Сережку Николай Петрович и, наверное, непозволительно для попутчика, взятого в дорогу из сострадания, попросил: – Может, поедем?
– Поедем, – быстро согласился Сережка, словно спасаясь от колокольных, соединившихся прямо над его домом ударов, которые, совсем уже невмоготу, рвали сердце.
Их не выдержал даже послушный и привычный к любым дорожным невзгодам пес. Он вдруг поднялся на сиденье, ударил передними лапами о стекло и заскулил так жалобно и так по-человечески тоскливо, что Сережка в тревоге оглянулся на него и вздохнул:
– Чует!
– Конечно, чует, – понял тревогу Сережки Николай Петрович. – Живое все-таки существо.
Надо было ехать, и как можно скорее. Колокольных этих ударов и раскатов не переждешь, они будут звучать еще долго, с короткими перерывами, собирая все новых и новых слушателей. А потом, через час-полтора, повторятся опять, наполненные еще большим страданием и печалью. Николай Петрович, правда, нисколько их не боялся и не бежал от них, понимая, что в его возрасте от извещающе-поминального этого звона все равно не убежишь, не схоронишься где-либо в укромном месте. Но уехать ему хотелось сию же минуту, немедленно и по причине великой и неотложной – ведь там, впереди, в Киеве, в святой и святительной лавре, ждут его великие труды и свершения, тяжкие неуклонные молитвы, к которым душа Николая Петровича, наполнившись этими перезвонами, словно последней каплей, теперь окончательно созрела и приготовилась…