Печаль в раю
Шрифт:
По-видимому, до них тоже доходили слухи, и по вечерам они собирались у лампы, вокруг которой, как спутники вокруг планеты, летали мотыльки. Какие-то люди из деревни приносили им новости, Я видела, как они едят руками свой скудный ужин, не проявляя ни тревоги, ни радости.
В ночь на девятнадцатое никто в доме не спал. Не спала и я. Я разделась наполовину, легла и не находила себе места от жары и тревоги. За сеткой бились тучи москитов. В соседней комнате тихо разговаривали братья. Зажгли лампочку, я совсем проснулась. Иногда я вставала и босиком, на цыпочках, шла по изразцовым плитам к окну — люди сидели неподвижно, на корточках,
Пока она говорила, тучи осветились грозным светом. Куски неба стали мучительно белыми, словно пыльную стену окатили водой и теперь потоки грязи сбегают с размытой и неясной линии горизонта. Дора смотрела на небо рассеянным взглядом и заговорила снова, словно одержимая какой-то потусторонней силой.
— Голубая и розовая заря занималась над полями, а люди не уходили, как будто заснули. Тощая собака шныряла по гумну, виляя хвостом, никто ее не замечал. Снова зашептались в тетиной комнате — кажется, заспорили, — и, помню, я вся задрожала. Рассвело, лампочка была не нужна, я смотрела из окна, как она бледнеет и никто не тушит ее.
Я никогда не видела такого рассвета. Мне почему-то казалось, что я очутилась в чужом, незнакомом месте. Свет с улицы был еще очень слабый, но в моей памяти отпечатались мелочи, которые я видеть не могла, — темные пятна в углу, литография на противоположной стене, голубой календарь. Мне казалось, что все эти вещи напряженно застыли, словно ждали фотографа.
И вот, когда стало ясно, что люди не выйдут на работу, дядя протопал по каменным плитам лестницы тяжелыми сапогами, и его шаги гулко отдавались в пустом барабане дома. Я видела, как он вышел во двор — прямой, в рабочей одежде, — и, помню, у меня сжало горло.
Я до сих пор не могу поверить в то, чт'o случилось потом. Дядя остановился посреди гумна и прижал руки к груди. «Убийцы!» — крикнул он и повалился, очень медленно, как при особой съемке. Он пытался что-то сказать и не мог. Человек, которого я так боялась, корчился на земле, а люди смотрели на него и молчали.
Я стояла у окна и ничего не понимала. В соседней комнате страшно закричали. Тогда вооруженные люди, которых я раньше не заметила, вошли в дом и, не говоря ни слова, одного за другим перестреляли моих двоюродных братьев. Нас, женщин, они не тронули — ни тетю, ни сестер, ни меня. Я видела, как тетя и сестры кинулись друг к другу, растерзанные, почти безумные, и страшное желанье — бежать! — сотрясло меня с невиданной силой.
Я открыла шкаф, уложила чемодан, вышла на гумно. Тетя припала к дядиному телу, и, когда я сказала ей, что ухожу, она не взглянула на меня. И люди не шелохнулись, когда я прошла мимо них. Я бежала через поле под палящим июльским солнцем. Мне казалось, что воздух подгоняет меня. Я с детства думала, что на что-то гожусь, но никогда до того дня не догадывалась, на что именно. Я знала, что в Мадриде нужны сестры милосердия, и решила поехать туда, попытать счастья.
Шли первые месяцы войны, в город хлынули люди из других городов. Обезумевшие толпы толкались на улицах и на площадях. Аресты, обыски, расстрелы были в порядке вещей, а на углах ребята, ни капли не смущаясь, торговали краденым добром. Одно утешало меня: мне казалось, что в этом человеческом улье у меня не может быть никакой собственной жизни. Мне нравился дух смятения и скорби, которым жил город. Именно там научилась я разбираться в себе. Я не искала одиночества,
Она остановилась, тревожно посмотрела на небо — дождь должен был хлынуть с минуты на минуту — и заговорила быстрее, тщетно пытаясь высказать все, что накопилось.
— Я очень ослабела от голода, и мне часто что-то чудилось. Один раз, в середине декабря, навязчивая идея овладела мной. Я вышла на улицу. Помню, шел проливной дождь, а у меня не было плаща. Я шла очень быстро, куда глаза глядят. Вдруг на ограде Ретиро я увидела плакат и почему-то — сама не знаю почему — не могла оторвать от него глаз. На этом плакате толстенький, розовый ребенок тянулся к няньке. Внизу было написано что-то вроде: «Защита детей — священный долг гражданина. Женщина! Красный Крест ждет тебя».
Дождь поливал меня, жалкий костюм прилип к телу, но я стояла перед плакатом, словно в параличе. Я поняла, что мои каникулы затянулись. Весь эгоизм слетел с меня, и теперь я хотела одного: стать полезной, пригодиться людям. В тот же день я пошла в Комитет помощи и записалась добровольцем…
Порыв ветра, особенно сильный, не дал ей договорить. Обезумевшие чайки метались над головами, тревожно запенилось море.
— Дождик, дождик! — закричал Авель.
Они побежали к покинутому бараку, в котором солдаты раньше держали оружие. Гневная молния осветила все вокруг жуткой вспышкой. Растрепанные камыши метались перед ними, и капли спелыми плодами плюхались в лужи.
Ощупью пробрались они в барак и только там заметили, что учительницы с ними нет. Дора отстала; она стояла посреди дороги и, когда они пошли за ней, остановила их движеньем руки.
— Ничего, ничего, — с трудом проговорила она. — Ничего страшного.
Они все-таки подошли, неловко поддержали ее, положили на опавшие листья. Лицо у нее исказилось, она держалась за живот, до крови кусала губы и пустыми глазами смотрела на мальчиков.
— Вам нехорошо, сеньорита? Скажите, нехорошо?
Дора молча корчилась. Наверное, она не слышала. Она все смотрела на них и время от времени проводила рукой по юбке.
— Ничего, — сказала она, — так, женское. Я немножко нездорова, мне надо полежать.
И, не слушая возражений, она приказала им уйти.
На следующий день, под Новый год, учительница уложила вещи и, ни с кем не простившись, покинула интернат. После ужина, ночью, она долго говорила с Кинтаной и сказала ему, что твердо решила бросить работу. Глаза у нее были красные, как будто она много плакала.
— Попрощайтесь за меня с мальчиками, — сказала она. — Скажите им, что я буду очень скучать.
Рано утром Кинтана проводил ее до ворот, и, пожимая ему руку, она опустила глаза.
— Если Элосеги про меня спросит, — тихо сказала она, — скажите ему, что иначе я поступить не могла. Больше ничего. Он поймет.
Он последний раз видел ее живую и запомнил навсегда, как, на фоне зеленоватых теней, она пошла по тропинке под пробковыми дубами и синий утренний свет благословением падал на нее. Пальто мягко колыхалось у ее округлившихся бедер, а сама она становилась все меньше и меньше и, раньше чем скрыться за поворотом, обернулась и помахала ему рукой.