Перс
Шрифт:
— Так откуда здесь эта птица? Двадцать лет назад здесь не было никаких разговоров ни о соколах, ни о об этой хубаре. Я хорошо знаю природу родного края. Я держал в руках шахинов — небольших красивых соколов. С ними связаны народные поверья, но никто никогда не пробовал с их помощью убивать неведомую птицу хубару. Что это за птица?
— Да откуда мне знать наверняка? Говорят, — Дэн макнул усы в пену, — хубара, избегая истребления, изменила миграционные пути и выбрала наиболее защищенные от охотников степи. Здесь же во время Советов половина страны была пограничной закрытой зоной. Вот ей тут и приглянулось. Арабы с наступлением сезона охоты во все края рассылают разведчиков доложить о прилете
На следующий день вечером, отпустив таксиста близ кондоминиума Royal Shell, я заплатил десять манат (дюжина долларов) двум охранникам и поднялся на девятый этаж недостроенного жилого дома. Там я расчехлил аппаратуру, и мне хватило получаса, чтобы увидеть, как Тереза у окна закидывает назад волосы и надевает лифчик, а Роберт опускается на балконе в шезлонг, чтобы пригубить стакан воды со льдом и пустить струйку сигарного дыма. У него отличный пресс и длинные ноги.
Следующий кадр я сделал наугад, повернув объектив в сторону моря, где по грунтовой дорожке бежала тележка, запряженная мулом. На горе тряпья восседала кучерявая чумазая девчушка и очень азартно, то и дело задирая на ухабах грязные пятки, стремясь, наверное, поскорей до темноты добраться домой, лупила толстым концом ветки упрямого мула, едва доставала до крупа.
Велосипедные колеса повозки пылили в столбе света, в котором море серебрилось.
Одно из самых тяжелых зрелищ любовного свойства — вид кобеля, напавшего на место в саду, где недавно лежала потекшая сучка. Ее только что увела соседка, а кобель разминулся с ней, припозднившись с прогулки, и теперь кусал землю с травой, скулил и плакал.
Так я сейчас метался по городу, раскаленному явностью следа.
Городские цветы без запаха — бесполые. Запах розы в гамме ароматов — особенный, возвратный запах, необычайно элегический… Запахи, особенно цветочные, — это азбука памяти, элегическая квинтэссенция. Один запах я помню так, что воспоминание о нем вызывает затмение сознания: запах хоросанской розы. Был такой сорт у Серафимы в саду: можно было задохнуться счастьем, не оторваться. Но был еще и запах жасмина, трагический запах. Запах цветов, принесенный движением воздуха, — иной, чем тактильный. Запахи записаны в моем теле непосредственно на нервных окончаниях.
Все мои мучения по Терезе вернулись приступом сейчас, когда я этого ожидал в меньшей степени… Мне вдруг приснился запах жасмина, этот запах вдруг обрел плоть, нагую, он проник в меня всего, и я покорился, вытянулся по дыханию, стараясь каждой клеточкой услышать в себе отклик, почувствовать, скользнуть к чреслам вечности, раздвинуть ей ложесна — и после плакать во сне, выход утром из комнаты только через окно, как же избавиться от этого ужаса.
Но даже и скопца фантомная боль раздавит.
Написал ей письмо, отвез в гостиницу.
Caspian Pearl — For Teresa Schmitz — «Привет! Как ты там? Хорошо ли все? Всю ночь ты мне снилась, вот и решил написать. Никогда в разлуке так глубоко с тобой не общался. Ты жила в каком-то южном европейском городе, у тебя была подруга, которая почему-то вечно пропадала на берегу моря, ставила невдалеке от берега сети, которые ссыпала и крепила между шестами с лодки, были волны, и ты ужасно переживала, что из лодки девушка может выпасть, а потом девушка выпала, но ты махнула рукой:
— Ладно. Все равно она русалка.
Дальше мы долго гуляли, собирали ракушки, брели, морская пустошь, редкие прохожие с собакой, но вот рыбный ресторан, fish of a day, я все старался
Что я видел? Что беспамятство зорче затмения.
Что я видел? Разъятые рассветом перья ковыля, шатры болиголова, раскинутые в зените: жаворонок бьется в колоколе небосвода.
Что я видел? Степь нисходит в пустыню, слепят настовые озера солончаков. Поезд выгибается, локомотив высекает свисток, штурмуя рай заката. Взор выдыхает к горам, к островкам верблюжьей колючки, Малый Кавказский хребет придвигается фронтом бурана, лилово-рыжим, и взгляд устремляется к алчущим выси, подрагивающим на стыках рельс скальным идолам Бешбармака.
Что я видел — ни для кого не зримо.
Потому как беспамятство — самая благодатная почва. Глаза мои уже проросли в ней косточками правды, и вот-вот два ростка граната встретят свет в заглохшем саду подле старого финского домика, на клочке Апшеронского полуострова.
Всхлипывает горлинка, вскрикивает цикада. Между абрикосовым деревом и шпанской вишней подвешен гамак — кусок невода, выброшенного штормом; ручки развалившегося кресла — растяжки, стволы под веревкой обернуты половинками велосипедной покрышки.
Невод был пуст семнадцать лет, просеивал только лепечущую листву теней, падение гусениц, зимний дождь, крупу норда, ветер швырял его, скручивал жгутом — но сегодня в полдень гамак вдруг натянулся, ячейки пополнели, скрипнул подвес, и ладонь прозрачного гиганта накренилась ковшом, выпуская призрака пройтись по саду.
Я трогаю шершавые листья инжира. Я нежу глазное дно солнцем сквозь виноградные листья — их прожилки: видна каждая, как на карте токи эстуария. Вот богомол медитирует на листе плюща. Вот Млечный Путь застыл на надкрыльях короеда. Вот хурма, соперничающая с взрывом закатного солнца, на вдруг переломившемся от тяжести плодов дереве.
Выхожу за калитку. Шумят, серебрятся исподом кроны олив. Миную кладбище немецких военнопленных, построивших этот поселок. Ржавые кресты стоят в строгом порядке: могильщики хоронили товарищей. Поселок пролегает подо мной улицами, двухэтажными домами, резными балконами, запахом пыли, смоченной из поливных шлангов; расквашенными на помыв коврами, облаками овечьей шерсти, вынутой из утроб матрасов. Вот папахи и кепки на деревянных чурбанах, выставленных на крыльцо шапочной мастерской, в их выщерблинах я угадываю знакомые — то грозные, то глупые, то мученические лица. Вот слепящая солнечная дорожка на рассвете, по которой плыву вместе со своей собакой, безухим волкодавом Барсиком.