Пианист
Шрифт:
– Моя мама умерла в Ла-Гарриге во время отступления. Отец уехал во Францию в тридцать девятом году, а брат Пепе – чего только не бывает в жизни – пошел в «Голубую дивизию» и не вернулся.
Под кофточкой была вискозная комбинация, в вырезе на груди она отставала и открывала впадинку между грудей и ниточки-сосуды, разбегавшиеся под восковой бледностью всегда закрытой кожи. Взгляд Кинтаны побежал по всему ее пухленькому телу, где было столько нежных выпуклостей… Из дверей одиннадцатого дома выскочил племянник Андреса, в глазах тревога – вдруг все уже разошлись и веселый спектакль вечера закончился, – в одной руке он сжимал кусок хлеба, в другой – засахаренную тыкву.
– Вот, наверное, вкусно-то, – заметил старик Бакеро.
– Только о еде и думаешь.
– Видно, плохо едим.
Взгляд старухи – неразбавленная серная
– Ты дочитал «Сердце» до той страницы, где отец Прокусы угощает детей тыквой с колбасой?
– Нет, я читаю историю про сардинский барабанчик, но мама не велит дальше читать, потому что я плачу.
– Плачешь?
– Я всегда плачу, когда читаю эту книжку, мама тоже стала читать про сардинский барабанчик, и тоже плакала.
– Надо же. Я купил ему книжку Де Амичиса «Сердце» на базаре Сан-Антонио, и теперь вся семья у меня льет слезы.
– Он уже читает?
– Отец сам научил его читать, когда пришел из тюрьмы, по вечерам давал ему уроки, а теперь парень, пожалте, читает, как диктор на радио. Согласен, отец – просто молодчина, но у меня бы духу не хватило по собственной воле омрачать жизнь малому ребенку.
– Вкусно, малыш?
Старик не удержался и задал вопрос издали неожиданно богатырским голосом.
– Шоколад лучше.
– Ну-ка, откуси, а потом – я.
И старик молча принялся жевать под неусыпным оком жены.
– А девушки? – Росель чуть кивнул в сторону девушек.
– Квартируют у родителей Юнга, хорошие девушки, только ветер в голове! Попадут в хорошие руки – хорошо, а в плохие – будет худо. На нашей улице есть очень красивые девушки, очень красивые. Вы видели, одна тут ходит, высокая, смуглая, лицо как у мулатки, но не мулатка. Она всегда с псом ходит, большим сторожевым псом.
– Нет, не видел.
– Ее зовут Ольга. Самая красивая во всем квартале, но она не с нашей улицы, она с Виста-Алегре, это рядом. Я ее хорошо знаю, потому что на той улице живет другая моя сестра с шурином и двумя племянниками. Но и на нашей улице есть очень красивые девушки. Вы видели дочек красильщицы?
– Нет.
– Их трудно не заметить. Особенно младшую. Фина ее зовут, просто прелесть. Смугленькая, маленькая, а грудки торчат вот так.
Но пианист все не мог вникнуть в суть и не поддавался, как ни силился Андрес приобщить его к своему миру.
– Да вы, наверное, дон Альберт, тут не застрянете, вот добудете пианино и заживете по-другому, а эту улицу, если забредете на нее, то и не узнаете. Я – тоже, хоть и живу тут с самого детства, и в этом доме умер мой отец, родился мой племянник и сам я прожил лучшие и худшие годы жизни, знаю всех соседей, почти все они – побежденные в этой войне, а после войны тащат свою жизнь на закорках, как покойника. В концлагере мне все казалось, что я слышу запахи рыбной лавки – запахи вяленой трески, маслин, что настаиваются в чанах, на чесноке и перце, запах лимона, разных трав, сладкого перца, в травяной лавке пахнет липпией и ромашкой, в лавке Рапидо – кожей и резиновыми каблуками, запахи молочной, запахи булочной и таверны – там пахнет вином и уксусом; я тосковал даже по запахам металлической мастерской и по запаху дрока, который шел от угловой лавки, где продают альпаргаты. До войны в таверну иногда заходил Мусклер, певец-любитель, очень способный, он как-то выступал даже в театре «Лисео»; замечательный имел голос, да пропил его. Мусклер мог петь часами, люди, бывало, стоят на балконах и просят его петь еще и еще, и он поет. У нас тут люди всегда на балконе – хоть поглядеть, что делается на улице, и потому украшают свои балконы, балкон для них все равно что преддверие рая, геранями, гвоздиками, спаржей – всем, что может расти на наших не очень солнечных улицах, а увидят, что лошадь прошла, бегут собирать конский навоз и удобрять землю в цветочных горшках. Моя мать все повторяет – не станет меня, кому нужны будут мои цветы, разве что кладбищу. Вы знаете угольщицу? Черная такая женщина, всегда непричесанная, она продает уголь арробами, ее дверь почти напротив нашей. Так вот ее дочка учится или уже выучилась на медсестру. Если вы станете слушать, что они говорят друг о друге, наслушаетесь всякого, жизни скудные и разговоры мелкие, но вы посмотрите на них на улице, в лавках, на балконах: как они держатся друг за друга, как
На церкви Кармен зазвонили колокола, словно возвещая приход ночи, но в сумерках еще видны были очертания фигур. Пес благодарно обнюхивал кусочек засахаренной тыквы, который мальчик положил к его носу.
– Не хочешь есть?
Псу есть хотелось, но только не засахаренную тыкву, а мальчик решил, что его собака вроде тех барчуков, о которых ему рассказывала мать: все-то у них есть, ничего им не хочется.
– Войны на тебя не было, – сказал мальчик псу, а тот лизнул его длинным языком, чтобы задобрить.
– Вот посидел бы в концлагере, знал бы тогда, что хорошо, а что плохо, и ел бы все подряд.
Похожая на мятую куклу с седыми волосами, на террасу вышла сеньора Асунсьон, она явилась за сыном.
– Маноло. Мой Маноло тут?
– Я здесь, мама.
Юнг ответил нехотя, не переставая боксировать с воздухом и словно не замечая мать.
– Отец ждет тебя около Антика, пойди помоги ему распродать.
– Он мне ничего не говорил.
– Значит, он просто хочет видеть тебя.
Задрав острый подбородок кверху, сеньора Асунсьон подошла вплотную к не обращавшему на нее внимания боксеру и замолотила кулачками в его грудь.
– На тебе бокс, на тебе.
– Мама.
Юнг попробовал восстановить дистанцию с драчливой мамашей, но сеньора Асунсьон не отставала и остановилась, лишь когда заметила, что на террасе кроме них много народу, к тому же в дверях показался ее муж, заросший многодневной щетиной и в очках, стекла которых разбились два года назад; руками он подпирал натруженную поясницу.
– Он говорит, ты ничего не сказал ему насчет газет.
– Если он так говорит…
Сеньор Энрике отошел в угол террасы, вынул платок из кармана вельветового пиджака, постелил на пол и, сев на него, уставился на носки своих плетенных из дрока альпаргат, завязанных тесемками у щиколоток. Ему самому жаль было этих ног, этих словно отдельно от него живущих несчастных существ, обутых в альпаргаты и в носки, он ничем не мог помочь им, а только гонял изо дня в день по улицам города: «Пренса», «Сьеро», на горбу тюк с газетами, а в городе никто не хочет читать газет, особенно в этих кварталах – Ронда-де-Сан-Антонио, Сан-Пабло, Хоакин Коста, улица Кармен, площадь Падро, улицы Ботелья, Сера, площадь Рейна-Амалия, площадь-пустырь, где прежде была старинная женская тюрьма, а ныне – развалины, в которых приютилась подпольная рулетка, продавец табака, потрошивший свой товар из подобранных окурков, крикливые уличные торговцы, предлагавшие бритвенные лезвия «Иберия», карандаши «Термосан», мазь «Слоан», одеколон для ращения волос, притиранье против перхоти и скверного воскового запаха от волос; один торговец даже якобы умел глотать огонь, и ничего ему не делалось, а все благодаря таблеткам, таблеткам из розового корня, из корня тех роз, что зовутся Александрийскими. Чистильщики ботинок, продажные мужчины – любители без документов, но зато с женской продуктовой корзиной; лудильщики, продавцы воздуха и певички со стопкой песенников – зеленых, сиреневых, желтых – в руке и невинным обманом на устах, который слагался в вирши: