Польский всадник
Шрифт:
– И, конечно же, не было тебя, – скажет он Эллисон, если увидит ее или в последний момент, уже собрав чемодан и сумку, поддастся искушению позвонить опять и наконец застанет ее дома.
Мануэль представляет, что говорит с Эллисон или пишет ей длинное письмо: он хотел сделать это, но не знал ее адреса. Однако скептическая тень замечает, что он не написал бы, даже имея адрес: «Уж я-то тебя знаю, ты мог позвонить ей, но не сделал этого – сначала из стыда, а потом из лени или потому что постепенно забывал ее».
Мануэль помнит только светлые волосы до подбородка, красную помаду на губах и одежду – темно-зеленый габардиновый плащ, костюм, похожий на мужской, серый в полоску, и пиджак с очень широкими отворотами. Когда Эллисон наклонялась к нему во время обеда, он видел под ним вышитый край бюстгальтера и чувствовал свежий и терпкий запах ее туалетной воды. Именно сейчас, в Америке, он вспоминает ее и мучительно скучает по ней, несмотря на иронический шепот тени: «Ничего бы не изменилось, если бы ты провел эти дни с ней. Я тебя знаю: ты стал бы прислушиваться к себе, как малодушный больной, ища симптомы неудовлетворенности или скуки, и если бы не смог их обнаружить, твоя боязнь разочарования превратилась бы в панический страх любви. И в этот самый момент ты бы втайне желал уехать как можно дальше, за океан, убегая не от страданий, а от неудобств любви: телефонных звонков, писем, перечитанных множество раз, суеверного сведения мира к одному существу, от покоя и размеренности, внезапно становящихся невыносимыми. Сколько беспокойств, – говорит ему с облегчением тень,
К счастью, снег так и не пошел, из Центрального парка веет запахом леса, влажной земли и листьев. Теперь Мануэль энергично шагает на север – мимо роскошных домов, на порогах которых стоят швейцары в униформе с галунами и такими же нелепыми, как у него, наушниками под фуражкой. Он смотрит на номера улиц и женщин в манто, выходящих из лимузинов и быстро идущих к мягко освещенным подъездам с белой лепниной и цоколями из красного дерева, оставляя в воздухе, как золотой след, аромат самых дорогих в мире духов. На мгновение Мануэлю кажется, что он чувствует запах туалетной воды Эллисон, и ее лицо почти всплывает в его памяти, но это всего лишь обонятельный мираж. Он впервые осознает, что, вполне возможно, никогда ее больше не увидит, и его охватывает ненависть ко всем проходящим мимо незнакомым людям. Дойдя до Восточной 64-й улицы, Мануэль уже валится с ног от усталости: уже больше часа он идет не останавливаясь и чувствует голод, смешанный с отчаянием и беззащитностью, всегда вызываемой в нем неприветливыми городами. Но в этом квартале домов-крепостей, где живут одни миллионеры, нет ни баров, ни ларьков с гамбургерами, распространяющих зловонные клубы горящего жира, а лишь швейцары, одетые в форму, как гондурасские маршалы, и чистые, широкие, ровные тротуары. Нет и нищих, закутанных в жалкие лохмотья, с заполненными отбросами тележками для покупок.
– Эллисон, – говорит он, – Эллисон, Эллисон, – как будто действительно влюблен в нее и, повторяя имя, может привлечь ее к себе с другого конца Нью-Йорка или Америки, где она затаилась.
Но Мануэлю кажется странным не то, что он не может отыскать Эллисон, а то, что они познакомились и так быстро нашли общий язык, несмотря на всю маловероятность этого. Ведь в мире столько народу, как говорил дядя Пепе. Даже голова кружится при мысли о том, сколько имен выстроено по алфавиту в нью-йоркском телефонном справочнике: миллионы мужчин и женщин, говорящих на тысячах языков, и невозможно найти среди них близкого тебе человека, когда ты больше всего в нем нуждаешься. Так что лучше порадоваться одной хорошо проведенной ночи и, не поддаваясь отчаянию, вернуться в Европу, поселиться в Мадриде, копить деньги на квартиру и постепенно привыкать к приближающемуся сорокалетию. Какая мерзость, стоило ли для этого жить!
«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».
Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.
«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.
Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.
«Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».
Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых
«Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».
Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».
Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. "Польский всадник"», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля: люди-лошади, спускающиеся с гор зимой на рассвете, возвращение в Махину из концентрационного лагеря по горам – таким же темным, как на картине. Он вспоминает далекие костры в Ночи святого Хуана, потому что за всадником виднеется горящий огонь, слышит гулкий стук лошадиных копыт по земле. Мануэль хочет уйти, но, сделав несколько шагов, оборачивается и продолжает смотреть, не в силах вынести мучительного напряжения своей памяти: где он видел эту картину, когда? Он вспоминает, что раньше с ним уже происходило нечто подобное: видя корзину или сундук из ивовых прутьев, он испытывал панический ужас, представляя, как кривые сабли пронзают его и оттуда начинает капать кровь. Однажды вечером, смотря в полусне телевизор, он обнаружил, что этот образ был отголоском не сна, а фильма «Тигр Эшнапура», виденного в детстве, и тогда, в Брюсселе, в нем проснулся весь прежний страх, но в то же время невинность и счастье того времени. Может, он вспоминает какой-то фильм или иллюстрацию из книги: башня на верху горы, заколдованный замок в Карпатах. Всадник постучал в ворота бронзовым молотком, но услышал в ответ лишь эхо, или, увидев башню на своем пути, он заранее отказался от возможности искать там приют или позволить себе несколько часов отдыха. Он не хочет останавливаться, не хочет слезать с лошади и снимать татарскую шапку, висящий за спиной колчан и лук, прикрепленный к седлу. На какую жестокую битву он отправляется – не в те ли бескрайние степи, где скакал, не давая себе передышки, Михаил Строгов, царский посыльный? Тот, который познакомился во время тайного путешествия со светловолосой девушкой, потерял ее, снова встретил и был спасен ею, когда уже не мог ее видеть, потому что дикие татары ослепили его раскаленной саблей.
Часы поторапливают – нужно идти, и Мануэль поворачивается спиной к польскому всаднику. Выходя из зала, он думает, что, может быть, никогда больше не увидит его, и оборачивается в последний раз, но с этого расстояния картина отсвечивает, как тусклый экран, и ему не удается снова вызвать в себе бурю, пережитую несколькими секундами раньше. Он опять тот, кем был, еще не взглянув на картину: это быстрое возвращение в прежнее состояние напоминает сексуальное разочарование или уничтоженный дневным светом энтузиазм прошлой ночи. Выходя, Мануэль прощается с автопортретом Мурильо как с соотечественником, который остается один в изгнании. Он снова надевает шарф, шерстяную шапку, наушники и перчатки. Часы показывают два часа, на улице уже не так холодно и не дует с Ист-Ривер пронизывающий, каклезвие ножа, ветер. Начался снег. Мануэль надвигает шапку на брови, поднимает воротник куртки, закрывает рот шарфом, и шерстяные нитки, увлажненные дыханием, касаются кончика его носа, напоминая уютность давней зимы. Низкие белые тучи превратили Нью-Йорк в горизонтальный город, похожий на Лондон, но в тумане, над рощами Центрального парка, виднеются будто висящие в воздухе силуэты и огни небоскребов. Зная, что уезжает, Мануэль позволяет себе немного преждевременной ностальгии, усиливающейся, когда он, возвращаясь в отель, протирает запотевшее стекло такси и смотрит на одетых по-зимнему людей на тротуарах. Он уже без убежденности, просто по привычке, представляет, что видит светловолосую Эллисон в ее темно-зеленом плаще, с совсем не нью-йоркской походкой, небрежной и скептической стремительностью или томным спокойствием, с ее независимостью и способностью появляться с улыбкой в последний момент. «Вот бы ты появилась сейчас и ждала меня под навесами отеля, сжавшись от холода и засунув руки в карманы, со светлыми распущенными волосами, обрамляющими лицо. Вот бы ты поднялась с дивана, когда я войду в вестибюль, и подошла ко мне, как я уже столько лет мечтал, чтобы ко мне подходили нравящиеся мне женщины». Но под навесом никого нет, кроме швейцара, топающего ногами, чтобы согреться, а на диванах в вестибюле скучают образцовые японцы и скандинавы и несколько толстяков и толстух с розовой кожей и жующими ртами.