Польский всадник
Шрифт:
Нашел ли он своего сына? Он сказал, что нашел: если дон Меркурио хотел чего-то добиться, ничто и никто не мог ему в этом помешать. Но он не захотел назвать мне его имя, сказав лишь, что тот живет в Махине и отказался узнать своего отца. Странности того времени… Я продолжал спрашивать его, но он оборвал меня, замахав рукой как на муху. Дон Меркурио попросил меня пододвинуться к нему: мне кажется, будто я и сейчас его вижу – желтее мумии, в бархатной шапочке. Он сказал: «Хулиан, прежде чем умереть, я должен вам поведать кое-что. У меня был сын в молодости, и я потерял его и не виню за то, что он не захотел узнать меня и принять мою помощь. Но в старости я обрел другого сына – вас, так что, может быть, я смог частично искупить свою вину за то, что произвел на свет ребенка, обреченного на унижения и бедность». Вот что дон Меркурио сказал мне – в этих самых словах. Люди уже так не говорят, даже в старых фильмах по телевизору, да и тогда, в мои времена, тоже уже никто так не говорил. Я не понимал у дона Меркурио половины – и еще меньше с тех пор, как мы украли мумию и он перестал выходить из дома, даже на свои оздоровительные прогулки. Нужно было всегда сидеть с закрытыми ставнями, потому что свет разрушал мумию, так же как свежий воздух и даже тепло: поэтому дон Меркурио не разрешал мне разжигать очаг и жаровню. Бедняга дрожал от холода, завернувшись в свои одеяла, так что было жалко на него смотреть – с каждым днем все более изможденного и молчаливого. Агеда начала постепенно
Мы не заметили, как остались одни. Телевизор, все еще включенный, сильнее грохотал в почти пустом зале. Женщина в белом халате и чепчике ведет под руку старика – с трясущимся подбородком и руками, – шаркающего подошвой резиновых тапочек по плиточному полу. Его лицо мне знакомо, но я отказываюсь знать, кто он, вспоминать, каким он был и где я видел его раньше. Раздается звонок, как тот, что оповещал о конце занятий в школе.
– Ужин, – говорит Хулиан с отвращением и покорностью, – суп из пакета, жареная Йоркская ветчина и замороженные котлеты.
Он просит извинить его: здесь он потерял привычку разговаривать и слишком забалтывается. Здесь нет никого, кроме мертвецов, которые все еще дышат, и половина из них даже не ходят. Хулиан делает движение, чтобы подняться, я протягиваю ему руку, но он отказывается от нее и поднимается, с жалким остатком былой энергии. Он выше меня, но ходит очень странно – слегка наклонив туловище и широко расставляя ноги. Хулиан спрашивает меня о работе: он слышал, что у меня хорошее место за границей и что я знаю больше языков, чем министр. В двери столовой, откуда валит отвратительный пар, как в казарме, он крепко пожимает мне руку на прощание и просит передать привет деду Мануэлю.
– Скажи, что от Хулиана-таксиста, водителя.
Я говорю, что, наверное, дед не вспомнит его, но Хулиан качает головой.
– Конечно же, вспомнит, ты только скажи ему и увидишь – он по крайней мере улыбнется: не мог он забыть все наши похождения в тавернах фламенко!
Он поворачивается ко мне спиной, и за ним закрываются створчатые двери с белыми рамами и матовым стеклом. Двери опять открываются, и я вижу, как он идет по коридору, очень высокий, с широким лысым затылком, с руками, висящими отдельно от тела, и широко расставленными ногами, более слабыми, чем туловище. Сквозь пар супа на меня смотрят выстроенные в ряд лица, обезображенные старостью. Из динамиков доносится современная литургическая песня с гитарным аккомпанементом. На стенах коридоров, на больничных изразцах, висят постеры с изображением длинноволосых приветливых Иисусов и зари с поэтическими надписями. Я прохожу мимо скамьи, на которой сидит дряхлая старуха, держащая четки своими подагрическими пальцами. Мне хочется поскорее уйти отсюда, чтобы больше не чувствовать этого запаха и не слышать издалека этих голосов и слащавых песен под гитару, стука столовых приборов по тарелкам из дюраля, медленного и одинокого шарканья по плитам пола. Я смотрю на часы: девять вечера, три пополудни в Нью-Йорке. Осталось несколько невыносимо долгих часов до того, как ты поднимешься в самолет, и целая вечность, пока ты приедешь в Мадрид и сядешь в автобус, направляющийся в Махину.
Я выхожу на улицу и радуюсь холоду, шуму, голосам из баров, молодым лицам и огням витрин. Я замечаю, что иду быстрее обычного: все еще бегу из приюта. Я гляжу по сторонам, и все то, что оставил там, кажется несуществующим. Те мужчины и женщины ничего общего не имеют с этим миром: они живут скрытые, как прокаженные, словно беженцы в равнодушной чужой стране, изгнанные из города, принадлежавшего им два поколения назад. Теперь, если бы им удалось выйти, они не узнали бы его, не смогли бы пройти с нужной скоростью по пешеходному переходу – заранее связанные с мертвыми, намного более похожие на них, чем на живых. Я слышу их голоса, но не хочу, чтобы они завладевали мной. Теперь я понимаю, как опасно слишком углубляться в воспоминания или чужой вымысел, и даже в свой собственный. В детстве нас уверяли, что если мы услышим песню тети Трагантии в Ночь святого Хуана – мы пропали, потому что она околдует нас и уведет за собой. Внезапно я не хочу слышать другого голоса, кроме твоего, не хочу иметь другой родины, кроме твоей, и другого прошлого, кроме последних месяцев. Я вижу в витрине черное платье, обтягивающее бедра пластмассового манекена в рыжем парике, и чувствую возбуждение, представляя это платье на тебе теплым вечером будущего мая. Я произношу твое имя, думаю о нем – также как пытаюсь вспомнить твое лицо, – называю тебя вслух:
– Надя, Надя Эллисон, Надя Галас.
Произнося эти слова, я почти ощущаю вкус твоего рта, влажных губ, языка, лижущего мое лицо, когда я теряю рассудок в твоих объятиях и не знаю, кто я и кто ты – в тот момент, когда стираются наши черты и имена и разрушается связь между нашей жизнью и сознанием. Мы превращаемся просто в мужчину и женщину, которые обливаются потом, стискивают зубы и обнимают друг друга, издавая хрип и стоны. Чуждые нежных промедлений и звуков человеческого языка, примитивные, ненасытные, с поцелуями, переходящими в укусы, и ласками, почти оставляющими царапины, с безумным взглядом и искаженными чертами, мы отводим глаза или смотрим друг на друга с напряженностью, похожей на ужас, думая, что умираем, и через несколько минут медленно оживаем, переводя дух, вновь обретая способность говорить и улыбаться – блаженно и немного стыдливо, потому что зашли дальше, чем казалось возможным, и забыли в этом безумии все оправдания, моральные правила и благоразумную сдержанность любви. Мы испытываем страх и гордость оттого, что подарили и принесли себя в жертву, выпив и вкусив друг друга, как в человеческом жертвоприношении. Ты бы стала смеяться надо мной сейчас, если бы опустила глаза на молнию моих брюк – как тогда, когда сняла туфельку в ресторане, чтобы погладить меня ногой, а потом я просил тебя не подниматься и даже не прикасаться к моей руке. Какое мучение: я брожу в одиночестве по улице Нуэва и вспоминаю тебя,
Это я говорю с тобой, я вспоминаю тебя, просыпаясь от слепящего глаза солнца и думая, что сегодня ты уже приехала и ждешь на грязном автовокзале, оглушенная бессонницей, одетая по-дорожному – в черной куртке, обтягивающих брюках и остроносых полусапожках. Я – тот человек, который вышел встречать тебя за час до твоего приезда, чтобы избежать какого-нибудь недоразумения. Он смотрит на табло расписаний, беспокойно спрашивает служащего, видит, как ты ищешь его глазами из окна автобуса, только что подъехавшего к вокзалу с непростительным опозданием на десять минут. У него обрывается сердце, он идет к тебе среди смутных фигур и, увидев твою растрепанную шевелюру и спокойную счастливую улыбку, думает, шепчет, как молитву – за секунду до того, как ты жадно и отчаянно обнимаешь его:
– Дог, Сойд, Браузен, Элохим, кем бы ты ни был и где бы ни находился, хозяин тварей и червей, повелитель океанов и ничтожных человеческих толп, неразумный властитель иронии, разрушения и случая, ты создал ее в точности по моему желанию, сотворил ее лицо, талию, руки, щиколотки и ноги, породил меня и спасал день заднем, чтобы я возмужал и встретил ее. Благодаря тебе мы оказались однажды утром в одном и том же месте в Мадриде, а потом ты привел ее ко мне в кафе нью-йоркской гостиницы. Не допусти же, чтобы я потерял ее сейчас, чтобы меня отравил страх и привычка к разочарованию, храни ее для меня так же, как хранил ее предков, чтобы они произвели ее на свет, как вселил смелость в измученное сердце ее отца в ту июльскую ночь и отправил его в изгнание – с единственной целью, чтобы через двадцать лет для меня родилась она. Если же ты, несмотря ни на что, решишь отнять ее, не допускай медленного угасания и лжи, испепели меня в первую секунду первой минуты гнева или скуки. Пусть я лучше буду мучиться в одиночестве, чем спокойно деградировать рядом с ней, когда для нас не останется ни примирения, ни утешения, ни будущей жизни, когда прикосновения наших рук начнут обжигать нас как крапива, и мы посмотрим друг на друга, как восковые статуи со стеклянными глазами. Но, если возможно, дай нам способность никогда не уставать от любви, озари и ослепи нас, подари нам будущее, от которого мы впервые в жизни не захотели бы отречься.
Я помню то, чего еще не пережил, боюсь быть в полной мере тем, кто я есть. В вестибюле махинского автовокзала по громкоговорителю объявляют о прибытии автобуса из Мадрида, я сокращаю время, чтобы сию же минуту обнять твое страстное стройное тело. Ты идешь ко мне с сумкой на плече и чемоданом в руке, появляешься перед кроватью в комнате гостиницы, с падающими на обнаженные плечи волосами, я ничего не помню, совсем незаметно стало темнеть. «Я не знаю, где мы с тобой – в Махине, Нью-Йорке или Мадриде», – говорит Надя. Мне все равно, я чувствую лишь благодарность и желание.