Преданное сердце
Шрифт:
– Нет.
Глаза профессора засветились озорным лукавством.
– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!
Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.
– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.
– Наверно, потому, что оно неприличное.
– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся
– Нет, – ответил я. – Я просто считал, что есть слова, которые не употребляются при дамах, а почему – я не задумывался.
– Хорошо, пусть неприличие слов – это что-то искусственное, – сказала Эрика, – разве цивилизация не искусственна? Ведь мы же сильно отличаемся от первобытных народов.
– Искусственна ли цивилизация? – переспросил профессор. – Да, искусственна, и в этом состоит один из главных парадоксов. Мы отлично понимаем, что наши поступки искусственны, но все равно их совершаем. И хотя неприличные слова основаны на нелепости, я не стану выкрикивать их на Курфюрстендамм. Понятия возникают из самых необычных источников. Возьмем, к примеру, самое могущественное слово – «Gott» – «Бог». Известно ли вам, откуда оно происходит?
– Нет, – сказал я.
– А происходит оно от индоевропейского корня «ghau», что значит «звать». То есть, это нечто, что мы призываем, когда попадаем в беду. Таким образом, слово, обладающее огромной силой, способное лишать человека дара речи, означает всего-навсего «орать». Другой пример: слово «Herr» – «Господь», восходит к «grau» – «седой», то есть некто величественный. «Seele» – «душа» происходит от «See» – «море» – считалось, что в море уходят умершие и из моря же приходят те, кто еще не родился. «Himmel» – «рай» значит «небо», то есть то, что покрывает землю, а "H"olle" – "ад, преисподняя" – "тайное укрытие". Человек берет простые слова и пугает ими других людей. При этом он расцвечивает свои скудные знания при помощи богатой фантазии. Разве нам известно, как выглядит Бог? Разумеется, нет, но мы считаем, что небесный вождь племени обязательно должен быть похож на земных вождей. А что представляет собой Яхве? Это просто Авраам, Исаак и Иаков в одном лице. А рай – это, конечно, всего лишь небо. А наше представление о душной, зловонной геенне восходит к древнееврейскому "Ge Hinnom" – названию городской свалки в Иерусалиме.
– Но ведь понятия должны откуда-то возникать, – сказала Эрика. – Так почему их источником не может быть небо или городская свалка?
– Мне безразлично, откуда возникают понятия, – ответил профессор, – но мне не безразлично, когда люди используют их, чтобы наводить страх на других людей. Я видел целые поколения, напуганные дикими представлениями, и фашизм лишь одно из таких представлений. Неправильно, когда людям приходится умирать за чужие фантазии. Например, никто – ни вы, ни я, ни папа римский – не знает, есть ли Бог, рай или ад, но посмотрите, сколько на свете людей, которые делают вид, что они это знают, которые уверены, что Бог на их стороне и что поэтому любой их поступок оправдан. Помню, как в первую мировую войну меня тоже обуревали подобные чувства. Я был тогда лейтенантом, воевал на восточном фронте и твердо знал, что Бог – за Германию. Бог виделся мне как две капли воды похожим на кайзера Вильгельма. И Бог, и кайзер хотели, чтобы мы убивали русских, – и мы убивали их без счета. Бог, Германия, кайзер – по сути все это было одно. Прошли годы, прежде чем я осознал свои заблуждения. Я ведь вырос в стране, где на первом месте всегда стоял долг, и именно чувство долга помогало мне в войну, да и потом тоже. Жизнь без чувства долга, думал я, была бы совсем безрадостной. А сомнения в меня закрались после разговора с одним евреем-социалистом. Он утверждал, что долг – это понятие, которое единицы используют для того, чтобы управлять массами. Ради этой кучки людей массы исполняют свой долг и несут жертвы, сами же эти люди живут, как им нравится. Когда он так сказал, я едва не ударил его. Несколько дней я прямо кипел от негодования, а потом – чем дальше, тем больше – стал негодовать на самого себя, потому что начал подозревать, что этот человек в чем-то прав. Это оно, чувство долга и вины, постоянно напоминает нам о нашем ничтожестве.
– Что же выше долга? – спросил я.
– Честность. К чему бы она ни приводила. Знаете, мистер Дэйвис, я стал честным с самим собой лишь после второй мировой войны. В течение многих лет я жил, как полагается жить профессору, и мне это очень нравилось. Мне нравилось, входя в здание университета, слышать от уборщиков и студентов: "Доброе утро, господин профессор!" Мне нравилось, когда студенты перед началом и по окончании моих лекций отбивали на столах дробь. Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту – почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет – это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал – расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования – нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, – от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном
61
Иоганн Якоб Бодмер (1698–1783) – поэт и критик, издатель «Песни о Нибелунгах» и песен миннезингеров.
Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.
– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?
Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:
– Нет.
Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.
– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.
– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.
– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?
– Не совсем.
– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.
– И ты думаешь, оно изменилось?
– А ты как считаешь?
Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".
Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге. Но у меня была другая дорога. Мою жизнь никак нельзя было назвать безысходной. Я любил свою работу, любил Берлин, любил Эрику. Я-то уж знал, чем занимаюсь и что действительно имеет значение. У входа в наш дом под фонарем стоял вахмистр в синей форме. Кивнув, он отдал мне честь и сказал: "Guten Abend, Herr!". [62]
62
Добрый вечер! (нем.).
В постели, перебрав все происшедшее за день, я повторил свою молитву. Прижав к груди левую руку, а правую подняв вверх, я произнес: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".
Долг. Честь. Верное сердце. Чем дольше я думал про Эрику, тем яснее понимал, что если хочу быть верным и честным, то должен попросить ее руки.
ГЛАВА VI
В жизни редко встретишь людей, готовых признать, что им небезразлично мнение о них окружающих, но еще меньше людей, которым оно безразлично. Не успела мне прийти мысль, что надо бы жениться на Эрике, а я уже начал задумываться: а как отнесутся к ней другие? Почему, если она так хороша, мужчины не бегают за ней толпой? Потому ли, что завидные женихи не болтаются по библиотекам, или имеется более веская причина? У кого в таких случаях спрашивают совета? Не могу же я просто подойти к Манни, Эду или Тони и сказать: «Будь другом, разберись, что у меня за девушка».