Приволье
Шрифт:
— А теперь, после купанья, мы — бай-бай.
— Марта, это тоже так полагается: «мы — бай-бай»?
— А то как же? Полагается! — уверенно ответила Марта, укладывая в кроватку уже спеленатого Ивана, теперь похожего на шелковичный кокон. — Если иначе скажешь, то сыночек меня не поймет. А так он все понимает… Ну вот видишь, мы уже и спим, потому что мы всем довольны.
Опять меня что-то толкало к столу, к тетради, в глазах — зеленая, как спинка ящерицы, обложка. Она манила к себе, звала. «А я не пойду, не желаю, вот что хочешь, а не пойду», — твердил я. Удержаться и не подойти к столу, где лежала тетрадь, было нелегко, и все же я не подошел и на этот раз. Чтобы не поворачивать голову к столу и не видеть эту зовущую, зеленую спинку ящерицы, я начал заново, как можно подробнее, пересказывать свой разговор и с Якуниным, похожим на адъютанта в штатском,
— А тебя снова дома не будет? — грустно спросила она.
— С этим придется мириться, — ответил я весело. — А что тут такого страшного? В войну и не такое жены терпели.
— То в войну.
— Я же буду уезжать ненадолго. — Я помолчал и спросил: — Так возьмем Верочку к себе?
— Зачем опять об этом?
— Верочке и Ивану вдвоем будет веселее. Да и тебе с ними.
— Я уже сказала: Верочка останется у бабушки, и довольно об этом… Да, Миша, совсем забыла. — Марта обрадовалась, что нашелся предлог переменить тему разговора. — О тебе снова справлялся лауреат.
— Что ему еще нужно?
— Не знаю. Просил позвонить ему на дачу. — Марта подала листок. — Вот здесь я записала его телефон. Позвони сейчас. Я ему сказала: как вернешься, так сразу и позвонишь. Позвони, а?
— Не буду. Зачем?
— Ну просит же человек. Миша, это же лауреат. Тебе что, трудно набрать номер телефона, да?
— Не трудно. А к чему?
— Ну что уперся? Прошу, Миша, позвони. Пойми, он же не каждого просит звонить ему. А тебя попросил.
Я уступил настоятельной просьбе Марты. Телефонный разговор был коротким. Я слушал и записывал на бумаге адрес дачи. Когда трубка звякнула, привычно ложась на свое место, Марта смотрела на меня своими большими удивленными глазами, ждала, что же я скажу. Я молчал, мне не хотелось говорить.
— Ну? Что он сказал?
— Просил завтра приехать.
— Зачем?
— Не дознавался.
— Ну что же ты, согласился?
— Вот адрес. Ехать на электричке с Белорусского. Сойти на платформе «Пионерская».
— Это совсем близко.
— Там еще лесом с километр.
— Поедешь?
— Завтра же мы собирались в загс.
— Успеем. Дольше ждали, а день подождем. Поезжай, Миша, завтра ты как раз свободен. Поезжай, я прошу. Побывать у такого писателя на даче — это же не каждый может.
— Да, все это так…
— А что не так?
— Ну, приеду. Ну, здравствуйте. А о чем станем говорить?
— Поезжай, а разговор возникнет сам по себе. Расскажешь ему о поездке к чабанам.
— Думаешь, ему это интересно будет слушать?
— Миша, он так о тебе заботится… Поезжай, Миша.
— Не торопись. Есть еще время подумать.
В эту ночь мне опять не спалось, и потому, что я не хотел, а думал о своей поездке к писателю. Я разговаривал с ним, и мысленно, как это часто бывает, разговор у нас получался дельным и таким хорошим, что лучшего и желать не надо. Думал я и о Марте. Она лежала рядом, ее мягкие волосы касались моей щеки и почему-то пахли полынью. Она спала крепко и так тихо, что даже не было слышно ее дыхания, и я удивился, когда она, услышав слабое попискивание Ивана, вдруг вскочила, будто и не спала. Не зажигая свет, чтобы не разбудить меня, она взяла из кроватки Ивана, положила рядом с собой и дала ему грудь. Сладкий запах молока смешался все с тем же идущим от ее волос запахом полыни. Мальчонка, как всегда, сладко почмокивал и от удовольствия легонько покряхтывал. Когда Иван насытился, Марта спросила:
— Миша, почему не спишь?
— Что-то не спится.
— Пусть Ванюша полежит между нами. Не возражаешь?
— Даже буду рад.
— Вот и получается: два молодых дерева, а между ними — росточек, совсем еще крохотный побежечек, — сказала Марта и, помолчав, добавила: — Наш росточек, наш побежечек.
— А этому росточку тут, между нами, не тесно?
— Что ты, Миша! — удивилась Марта. — Да ты погляди на нас! Мы уже от радости и ручонками заработали. Это он тебя хочет ударить кулаком. Хочешь, зажгу свет?
— Не надо… Значит, росточек?
— А как же! И какой славный. — Марта помолчала. — Миша, и все же скажи, почему не спишь?
—
— Думай днем, а ночью спи.
— Хотелось бы, да не получается.
— А наш росточек уже притих. И ручонки сложил. Надо и нам спать.
Ну что ж, спать так спать. Попробую уснуть. «Два молодых дерева, а между ними — росточек, совсем еще крохотный побежечек». «Наш росточек, наш побежечек». Тоже надо бы записать или хотя бы запомнить. Да, многое следовало бы записать, а подойти к тетради я не могу. Она ждет меня и никак не может дождаться. Ну и пусть ждет. И об этом надо было бы записать: одна общая кровать, а на ней трое — семья. «Росточек, совсем еще крохотный побежечек». А где-то там, в степном чабанском хуторе, осталась Ефимия, и я нет-нет да и подумаю о ней. Сколько раз говорил себе: не надо думать о ней, как и не надо прикасаться к тетради, а не думать не могу ни о Ефимии, ни о лежащей на столе тетради. С Мартой мы давно уже как родные, а теперь уже и со своим росточком, вот он, между нами, а по закону мы еще не муж и не жена и никак не можем собраться пойти в загс. Выходит, и завтра не сможем пойти. А пойти надо, и давно бы… Но и к писателю необходимо поехать. Марта права: не каждого он приглашает к себе… И опять в голове: а на хуторе Привольном осталась Ефимия, а на столе лежит зеленая тетрадь. Что же мне делать? Как же мне не думать об этом? Не знаю. Может, рассказать Марте о Ефимии? Пусть она узнает все, что со мной случилось там, в Привольном, и тогда совесть моя перед ней будет чистая. Ну что ж, скажу, согрешил, с кем не бывает беды… А что потом? Нет, пусть это все умрет во мне. Во мне оно родилось, во мне и умрет. Не подхожу же я к тетради, удерживаю себя — умолчу и о Ефимии, да и перестану думать о ней…
4
Куда ни посмотришь — лес да лес. Всюду сосны, высокие, наискось пробитые лучами низкого осеннего солнца и объятые тишиной — не сосны, а корабельные мачты. Казалось, эта устоявшаяся тишина утра исходила и от самих стволов, глянцевито-красных на ярком свету, и от умолкнувшей, лежавшей на земле листвы, и от взлетевших к небу зеленых макушек. Отовсюду веяло прелью, увяданием и сыростью. В сторонке стояли, обнявшись, по-осеннему грустные березки в своих накрахмаленных ситцевых сорочках, им, наверное, было зябко, и они словно бы грелись под лучами нежаркого солнца. Земля пушилась листьями, сухими, легкими, дыхнет ветерок — и они полетят. Одни ярко-красные, шириной в ладонь, с бледными прожилками, другие — жухлые и уже скрюченные. Их нападало навалом, по ним приходилось не идти, а словно бы брести, поднимая тот особенный, уху приятный шорох, который как бы нашептывал: а ты иди еще тише, еще тише, куда тебе спешить, спешить-то некуда.
Отвесной скалой поднимался еловый бор, весь — от верху до низу раздвинут горящими солнечными столбами. Ели — одна в одну, стволы, от земли до верхушек, совсем голые, будто кто-то нарочно очистил их от веток и потом уже поставил таким густым и могучим частоколом. Дорожка проковыляла мимо бора, не зацепившись за стволы, и вскоре ее обрубил матерый дуб, мимо такого ни за что не пройдешь, так и хочется остановиться и посмотреть! Дубище был высок и широк, ему здесь жилось тесновато, и потому своими кривыми ветками, как согнутыми сильными локтями, он растолкал, раздвинул деревья и кустарники и образовал вокруг себя неширокую поляну, поросшую густой отавой, зеленой и свежей. Листья у дуба коричневые, жесткие и зубчатые, будто бы вырезанные из жести, и, наверное, только поэтому он никак не мог стряхнуть их со своих плеч. Корни толстые, они бугрились, поднимали травянистый покров, смотришь на них и думаешь: нет, ни свалить, ни покачнуть! Ствол — в четыре обхвата, кора на нем — рубчатая, черная, как заржавевшая кольчуга на воине. Казалось, что этот великан держался и за землю и за небо: от ствола в землю уходили корни, похожие на ветки, а вверх, к небу, — ветки, похожие на корни. И странно: чем дольше я смотрел на это могучее дерево, сверху уже облысевшее, а снизу все еще курчавое, тем больше оно походило на того старого человека, к которому я шел.
И в Никифоре Петровиче, и в этом дереве я видел завидную, давно устоявшуюся мудрость. Эта мысль снова и снова навещала меня и тогда, когда я уже отыскал дачу писателя. Это был низкий бревенчатый домик, покрытый шифером, похожий не на дачу, а на жилье лесничего, и прятался он, почти невидимый, в чаще леса. Его обступали те же голые ели, над ним стыла та же нетронутая тишина, и вокруг пушились те же жухлые листья, и только от калитки и до порога дорожка была старательно расчищена и подметена.