Приволье
Шрифт:
— Зачем беспокоить отца? Слишком далеко он находится.
— Сам-то летишь в Привольный надолго?
— Всего на три дня, — ответил я и добавил: — Просил на десять дней — не дали. Летом, говорят, поеду на месяц, подменю уходящего в отпуск тамошнего собкора. А сейчас разрешили слетать, как говорится, туда и обратно. Проведаю бабусю и вернусь.
— Да, это верно: для того, чтобы только повидаться с бабушкой, хватит и трех дней. — Марта сказала это с насмешливой улыбкой. — И к тому же задерживать тебя в Привольном теперь некому: Ефимия уехала с мужем.
— Ну зачем ты об этом, Марта? — спросил я строго. — Хочешь подразнить? Или все еще ревнуешь?
— А что такого я сказала? Только и то, что Ефимия тебя там не задержит. Так это же правда. И ревности у меня нет.
— Ну пусть правда. А зачем вспоминать?
— Не задержит тебя никто, и хорошо. Чего вспылил? Что тут такого?
— А если задержит, к примеру, Лариса? — спросил я с той же насмешливой улыбкой. — Тогда что скажешь?
— Ничего не скажу, — наигранно смеясь, ответила Марта. — По ее письму видно: нет, Лариса — это не Ефимия, и она тебя задерживать не
— Ты знаешь, рейс тот же. В восемь утра.
— Да, я хорошо помню, как провожала тебя тогда.
Я положил в портфель полотенце, мыло, зубную щетку, электробритву, а Марта — мою зеленую тетрадь.
— Ее не забывай дома, — сказала она ласково. — Пригодится.
Я промолчал. Мысли мои были там, в степном хуторе, и я был рад, что не я, а сама Марта сунула тетрадь в портфель. Я все равно на этот раз без тетради не уехал бы.
10
Снова знакомое мне удивительное чувство радости и юношеского восторга испытал я в тот час, когда пустой грузовик, грохоча и подпрыгивая, уносил меня в открытую, как море, степь. Со мной ехали две женщины и мужчина с мальчуганом-подростком, — шофер взял их не в аэропорту, а на дороге. Они уселись на свернутые толстые брезенты, пододвинув поближе к себе свои чемоданы и узлы, были молчаливы, не смотрели ни на дорогу, ни на поля — наверное, все это они видели сотни раз. Одна женщина, в шляпке кофейного цвета, с рыжими, выбившимися на лоб и на затылок косичками, была помоложе, другая, в стеганке, повязанная шерстяным платком, — постарше. Я заметил: женщина в шляпке кофейного цвета была веселая, молодые ее глаза блестели и смеялись, она часто и, как мне думалось, без видимой причины улыбалась — очевидно, на уме у нее было что-то свое, необыкновенно веселое. Женщина же в стеганке и в платке, напротив, была угрюма, она уставилась в одну точку грустными заплаканными глазами, у рта залегли глубокие морщины — видно, ее тревожило какое-то большое горе, тоже свое, никому не ведомое. Мужчина с колючей седой бородкой часто вынимал из кармана плаща пачку сигарет и всякий раз, зажигая спичку и прикуривая, нагибался и крупными ладонями делал затишек от ветра. Когда курил, то отворачивался так, чтобы дым не попадал в лицо сидевшему рядом с ним подростку.
Положив перед собой портфель, я стоял, слегка наклонившись на кабину, опираясь ладонями о жесткую, потрескавшуюся от дождя и солнца парусину, и смотрел, смотрел на неширокое, вьющееся меж полями шоссе. Во все стороны открывался простор и простор, будто и знакомый, привычный, и будто незнакомый, впервые увиденный. Всюду, куда ни глянь, поля уже покрылись весенним разноцветьем: казалось, художник не пожалел ни времени, ни красок и как следует поработал кистью и сказал людям: смотрите и любуйтесь!
Наш пустой грузовик, разбежавшись, гремел рессорами и кузовом, катился то под уклон, то взлетал на пригорок, а воздух, теплый, нагретый солнцем, с привкусом полыни, срывался с асфальта и упруго бил в мое лицо. От ветра и от радости у меня слезились глаза, настроение было такое приподнятое, такое взволнованное, что мне казалось, будто вот только что со мной случилось что-то хорошее, необычное, что-то важное, чего еще никогда со мной не случалось. Я с горечью подумал: как же это так долго сюда не приезжал? Это необъяснимо и непростительно. Ведь мне непременно и каждый день надобно видеть и эту красочную степь, распаханную и засеянную от горизонта до горизонта, и эту нескончаемо вьющуюся стежку асфальта, и эти степные села и хутора, мимо которых пролетал грузовик. «Моя тетрадь, мои записи», — мелькнуло у меня в голове. И тут я вдруг понял, что именно сейчас, в эту минуту, во мне уже свершилось помимо моего желания что-то такое важное и что-то такое значительное, отчего моя жизнь навсегда сольется с этим привольем и станет неразделима с ним. Теперь я уже твердо знал, что непременно напишу повесть о тех людях, которые мне так дороги, о жизни вот этих стенных, с виду неказистых поселений, и если будет необходимо, то к тому, что я уже видел здесь, что мне уже хорошо было известно, сумею что-то прибавить от себя, что-то додумать, что-то домыслить свое, на выдумку не похожее.
Меня пугала и радовала та странная перемена, которая произошла во мне. Радовала потому, что на все, к чему ни обращал взгляд, я смотрел другими глазами и видел не так, как раньше. С того момента, когда тут, в кузове грузовика, сказал себе, что не написать повесть не могу, напишу ее обязательно, что моя зеленая тетрадь, так долго лежавшая без дела, в эти дни действительно пригодится мне, а еще больше пригодится в будущем, — все вокруг предстало передо мной в каком-то новом, непривычном свете и поворачивалось ко мне какой-то совсем иной, незнакомой мне стороной, как-то совсем не так, как бывало раньше. Взять хотя бы тот же курганище близ шоссе. Мимо такого великана никто не проедет и не пройдет, у всех он на виду, а мне же он был знаком еще с детства. Отчего же теперь он казался мне и выше и величественнее, и будто бы стоял ближе к дороге, а голова у него совсем была белая, как у столетнего деда? Или тот же еще в детстве видимый мною орлан. Теперь он казался чернее и крупнее и как-то не так, как бывало, бил крылом по ковылю, когда лакомился добычей. Эта огромная птица поднялась над курганом; размах ее крыльев показался мне необыкновенно широким, и под лучами солнца цвет их был серебристо-красным. Или вот еще одна знакомая картина: по пахоте двигался обычный, на гусеничном ходу, трактор с обычным прицепом трех сеялок, с красными коробами для зерна. Над коробами на ступеньках
Мимо, мимо уплывали рыжие спины бычков с лоснящейся на солнце шерстью, такие они были широкие, что хоть ложись на них, как на кровать. Я отвел взгляд от грузовиков и, подставив лицо теплому ветерку, смотрел и смотрел на открывшееся впереди зеленое полотнище озимых — они уже так закустились, что надежно укрывали землю. Зеленя эти простирались далеко-далеко и там словно бы сливались с небом. Один их красочный вид вызывал во мне такое восторженное чувство, что слезы — нет, уже не от ветра, а от волнения — выступили мне на глаза. На что бы ни смотрел, о чем бы ни думал, все придавало мне бодрости духа, энергии и как бы говорило: знай и помни, Михаил Чазов, оттого в эту минуту тебе так тепло и так хорошо на душе, что все, что лежит перед тобой, чем ты любуешься, чему радуешься и о чем думаешь, — твое, кровное, родное, от тебя не отделимое. Горе тому юноше, кто ничего этого не имеет, кто не может, вот как ты, приехать сюда, чтобы увидеть и эту вереницу грузовиков с красным флагом впереди и с тесно стоящими в кузовах бычками, и этот знакомый с детства курганище с орланом на белой, заросшей ковылем макушке. Как же душевно, обеднен тот юноша, которому не довелось видеть ни трактор с не блестящими, а пламенеющими траками, ни сеялки с красными коробами и сеяльщицами в белых косынках, ни повсюду распаханные и засеянные поля, уже успевшие укрыться свежей молодой зеленью. Как никогда раньше я понимал: это и есть мое чувство Родины, и все это надобно не только хорошенько рассмотреть, запомнить, а и записать в тетрадь — теперь-то наверняка запись эта пригодится.
Пугало же меня то чувство, что здесь, в кузове грузовика, во мне словно бы проснулось второе зрение, то есть то, чего у меня еще не было, и, может быть, к этому относились слова Никифора Петровича: «…а писать ты все одно будешь». Я боялся этого второго зрения потому, что стал не только видеть то, что видел раньше и что видят все, а и замечать в увиденном какие-то ранее не замечаемые мною детали. К примеру, те же пламенеющие траки гусениц, те же сеялки с красными коробами на черном фоне пахоты, те же серебристо-красные крылья орлана. Или вот еще: на кофейного цвета шляпке веселой женщины я вдруг увидел медную брошь, и она показалась мне такой похожей на лохматого, с желтым оттенком на спинке, майского жука, что я от удивления раскрыл рот, — мне казалось, что этот жук только что прилетел сюда с какого-нибудь куста цветущего боярышника. Или это: печальная старуха, оказывается, вытирала слезы не платочком и не ладонью, а крепко сжатым маленьким темным кулачком, тыкая им в мокрые глаза. Я обратил внимание, что усы у старика отросли замысловатой подковкой и вся она была до желтизны закопчена табачным дымом, а кое-где и сожжена. Когда старик прикуривал новую сигарету, то всякий раз строго, искоса поглядывал на паренька, как бы говоря этим взглядом: ладно, тут, при людях, помолчу, потерплю, а вот приедем домой, там я выскажу тебе все, что нужно… Более того, мне захотелось узнать, кто эти люди? Узнать их имена, фамилии. Куда и зачем они едут? Как они прожили жизнь до того, когда дорожный случай свел нас на этом пустом, подпрыгивающем грузовике? И я подумал: хорошо бы сойти с ними с грузовика в том селе или на хуторе, где они сойдут, побывать у них дома, поговорить бы с ними, расспросить бы, что за радость полыхала на душе у молодой женщины, и что за горе терзало старуху, и кем доводится старику с засмаленными усами парнишка в кепчонке — сыном или внуком, и что старик, косясь на паренька, намеревался ему сказать там, дома?
Размечтавшись, я не заметил, как наш грузовик, сбавляя бег, вкатился в село Алексеевку, примечательное разве только тем, что имело единственную улицу, всю покрытую асфальтом и такую длинную, что и конца ей не было видно. При въезде в село молодая женщина еще больше повеселела, улыбалась, глаза ее светились радостью. Она поправила свою шляпку, лохматый, медного оттенка майский жук чуть было не улетел, она, не беспокоясь о жуке, взглянула в зеркальце, лежавшее у нее в кармане, подпушила пальцами рыжие, спадавшие на лоб завиточки. Мы проехали еще полсела, и когда справа, возле, одного двора, показалась пестрая, по-праздничному разодетая толпа сельчан и издали послышался охрипший голос гармошки, женщина в шляпке встала, оправила смятую внизу юбку, застегнула на все пуговицы короткий, из желтого, блестящего плюша жакет, постучала по кузову и весело, с заметной гордостью в голосе сказала: