Радуница
Шрифт:
Поэтому никогда не соглашусь с тем, что моя писанина – чернуха, а мои герои – выродки и ничтожества…
Дабы соблюсти некий биографический канон, добавлю, что в разное время мои сочинения удостаивались литературных премий. Все они дороги мне, начиная с ранней – имени замечательного иркутского писателя-фронтовика Алексея Зверева – и заканчивая международными (Ивана Гончарова) и всероссийскими (Антона Дельвига и Виктора Астафьева). «Дороговизна» их для меня в первую очередь в том, что я ни с кем не корешился, не ручкался, не пьянствовал ради сих почестей. Никто не толкал меня в спину, продвигая в ущерб гораздо более достойным претендентам, ни один не носился со мной как с писаной торбой, употребляя всё своё влияние в смысле блата и кумовства,
И теперь – раз уж разговор получился таким откровенным – совсем личное. Очень кратко.
Мне тридцать семь. Я написал четыре книги, побывал в качестве писателя на литературных хуралах в Китае, в Палестине, в Париже и в дюжине российских городов. Я посадил изрядное количество деревьев, построил достаточно бань, крылец, заборов, сеновалов, нужников и сараев. Семью, правда, не создал, детей не породил. Но никого и не предал, кроме своих родителей, которые возлагали на меня большие надежды. Я не боюсь молчания, скепсиса, читательского равнодушия. Я уже это всё пережил – и ничего, не умер, хотя временами очень хотелось. Да, я изрядно поиздержался – в том понимании, что с годами поугас во мне огонёк, словно подвернули фитиль в керосиновой лампе. Ну да зато узнал цену настоящему Слову, которое находишь в себе, превозмогая ожоговый шок отчаяния. Отныне никто не унизит меня моей писательской безвестностью.
И, пожалуй, последнее: живу в родном посёлке на берегу любимой Лены.
Всё.
Капли Марта
1
Мама легла в больницу в начале марта, и бабушка забрала мальчика в деревню. Иногда мама звонила. Голос её прилетал издалека, словно с конца длинной-предлинной трубы. Бабушка первое время, пока не разругались в пух и в прах, отвечала сама:
– Кто он хоть, доча? Командировошный? Адрес? Опеть?! Ты же обязана была проверить его документы, когда он поступил к вам в отде… Ну вертолобая же ты! – И, передав трубку мальчику, скорей к жёлтому шифоньеру за капельками в бутылёчке из тёмного стекла.
И всегда мамины звонки заканчивались одним. Мальчик звал её приехать и, конечно, пускал слезу. На том конце тоже хлюпало, а потом сыпались короткие гудки: курлы! курлы! Как песня осенних журавлей. Их было так много, что если бы все собрать в стаю и заставить разом заплакать, то мама с бабушкой ужаснулись бы: сколько мальчик перенёс из-за них горя! Но, кроме него, никто этих брошенных мамой гудочков не слышал, и поэтому ни одна душа не ведала о приключившейся с ним беде. И мальчик, брякнув трубкой о телефон, выворачивал красный мокрый рот с синими прожилками вен:
– К маме хочу-у-у! Пусть она меня заберё-о-от!
Набрав из пузырёчка в рот, бабушка обыкновенно сидела в прихожей. За окошком ронялись с крыши первые сосульки и, звенькнув о бельевую проволоку, разбивались о тротуар. Старуха устало смотрела на белый свет, и только капельки, собранные под губой, не давали ей выпустить гнев.
– К маме хочешь своей?! С баушкой тебе плохо, которая исть-пить даёт?! А-а, шуруй на все четыре стороны! – сглотнув капельки, жалила Клавдия Еремеевна.
Но и она была не из жести:
– Приедет твоя мамка, привезёт тебе о-от такого коняку! Тогда и скачите с ней на пару, моэть, головёнку свернёте…
Не найдя мамы, мальчик забирался к старухе на колени. И Клавдия Еремеевна замолкала, сцепив потрескавшиеся грубые руки у мальчика на животе. На голову мальчику то и дело падали капельки, которые катились по старухиным щекам и свисали с дрожащего подбородка. Но если мальчик заливался во всё горло, то бабушкина печаль была неслышна. Губами, будто жующими
Накануне мама позвонила рано-рано, ещё дремали на печке бабушкины чепарухи. Соскочив с кровати, мальчик попробовал отвоевать телефонную трубку и даже лягнул старуху, но Клавдия Еремеевна быстро укротила его подзатыльником. Добавила бы ещё, если бы мальчик не зауросил и не убежал в кухню, чтобы пялиться в окно на проулок и ковырять пальцем утреннюю сизую скорлупу, обметавшую стёкла.
Как уж он учуял, но только в шкафу обнаружились скрытые от него яблоки – три штуки в газетном кульке! Вот тогда-то он и сгрыз одно, а семечки воткнул в цветочный горшок, чтобы разрослись и задавили бабкину херань. К осени у него будут свои яблоки, из которых он, так и быть, вернёт этой жадной старухе одно. А может, и два! Только он вытер испачканные руки о бабушкин передник, висевший на гвоздке, как приковыляла, заваливаясь набок, больше не любимая им старуха. На удивление, после разговора с мамой она была радостная и просветлённая, точно умытая снегом. Она не дала ему взбучку за съеденное яблоко, о пропаже которого догадалась по обёртке у печки.
– Слупил уже?! Ничё-ё, ешь на здоровье! Скоро и хлебной корочки не увидишь… – Она даже погладила мальчика, понюхав его волосы. И он снова полюбил бабушку.
– А почему, баба, я даже корочки не увижу? – когда бабушкины руки отдохновенно легли у него на голове, спросил мальчик. Но бабушка промолчала.
Оставшийся день Клавдия Еремеевна напевала старинное и тягучее. Там был и «красный сарафан», не шить который умоляла распоясавшаяся старуха свою матушку, и «камаринский мужик», что напился, наверное, с другими мужиками на угоре, и «берёзка во поле», где столовались деревенские трактористы, и «сени мои, сени»… (О сенях-то чего петь! Вон они – толкни дверь плечом – сумрачные, в белых куржаках по углам, несмотря на весну… Вмиг окочуришься!)
А потом пошло-поехало – как на майские праздники лёд в Лене – совсем печальное. Не только у бабушки, но и у мальчика, крутившегося под ногами, глаза были на мокром месте. А когда они в последний раз там были без хорошей-то выволочки?! Такая песня велась тяжело, словно несла её бабушка на закорках, с расстановкой – когда «в горку», а «под горку» – с широким вольным заламыванием руки, которую Клавдия Еремеевна откидывала на сторону, точно занесённое для гребка весло, а потом росчерком ласточкиного крыла стремительно возносила над головой:
И никто-о-о-о не узна-а-а-ет,Где моги-и-и-и-и-лка-а мо-о-я-я-я-я-я-я…Хорошие были песни! Только грустные. Ну да за бабушкой повелось, как умер дедушка: радуется – прикладывает к глазам платок, плачет – рот в песнях дерёт…
За песнями да вздохами бабушка почти не отпускала подзатыльников, хотя мальчик вёл себя куда как самонадеянно, и даже втихаря «насолил» картошке в кастрюльке, выставленной Клавдией Еремеевной на горячую печь.
Назавтра она разбудила его чуть свет, одела – только гляделки видать – и, полусонного, повела за ворота, покатила на трясучем автобусе с фанеркой вместо бокового стекла. Потом они скреблись по обледенелой лестнице в больницу на горе, среди серебряных от изморози сосен. Было холодно, у них в деревне теплее, потому что там все топили печки и обогревали улицы. А в городе кирпич да бетон, дым только из высоченной трубы кочегарки, да и тот чёрный, вонючий, как если сунуть в топку сапог. Пока-а доскребёшься доверху, до самых облачков над крышами красных трёхэтажек… Вот и взялся инеем шарф на лице! Изо рта бабушки, по-рыбьи хватавшей воздух, – тоже не бог весть что, то хрип, то кашель, а то и вовсе плевок. Запахнутая в сто одёжек, похожая на шерстяной колобок, старуха едва семенила, на последнем издыхании ища нужный больничный корпус. Но мальчик, вцепившись в её руку, всё равно не поспевал, шаркал валкими валенками.