Сдаёшься?
Шрифт:
Дачи детского дома тонули в цветах. Как позже узнала Таня, цветы эти были гордостью и любовью директора Андрея Петровича, который считал их средством воспитания ребят. Как рассказали Тане девочки, старших ребят привозили сюда на грузовиках еще ранней весной, когда кое-где на газонах еще лежал последний ноздреватый снег и ручьи стекались в большие лужи. Тогда детдомовские рыхлили землю, выдирали старые корни и сажали молодую рассаду. Потом детдомовские заботились о цветах не меньше трех часов в день — после утренней линейки и после вечерней — они пропалывали, поливали и удобряли цветы. Цветник был действительно редким — там были и черные королевские тюльпаны, и голубые.
Андрей Петрович очень гордился своим цветником. Часто во время «тихого» часа Таня через стеклянные стены веранды видела его гуляющим вдоль цветника. Он шел очень медленно, скрестив руки на груди, улыбался и кивал головою, и тогда металлические его зубы сверкали на солнце. Иногда он низко наклонялся к какому-нибудь цветку и, казалось, что-то шептал ему. Когда Андрей Петрович находил сломанный цветок, то приходил в ярость, багровел и тщательно вел дознание. Если находился виновный, он вызывал его в кабинет, кричал на него и топал ногами, а потом оставлял без обеда и ужина. Его гнева боялись все — цветы в детском доме никто не ломал до осени.
Осенью, когда детский дом переезжал в город, разрешалось срывать цветы, и день, когда срывали цветы, был днем буйства и веселья — ребята с веселым хохотом набрасывались на цветы; они как будто мстили цветам за свой труд
Цветник детского дома, как узнала впоследствии Таня, был прямо связан с делегациями. Из-за цветника дачи детского дома часто показывали иностранцам. О делегациях было известно заранее: с утра в этот день девочек и мальчиков одевали в праздничное — в белые кофты и темно-синие шорты и юбки. В этот день нельзя было ходить босиком — и девочкам и мальчикам выдавались одинаковые синие парусиновые туфли. В такой день на завтрак давали сладкий творог и какао, а на обед — оладьи с вареньем. По всем этим приметам дети с утра знали, что будет делегация.
После завтрака несколько старших девочек шли по цветнику и ножницами срезали цветы. Когда переезжали с дачи, рвать цветы разрешалось руками, и Андрей Петрович в цветнике не появлялся — тогда он как будто махал рукой на цветник; здесь же он шел впереди и как будто скрепя сердце отдавал каждый цветок. Все же цветов срезали много. Приходила Берта Бруновна и учила девочек составлять букеты. Букеты перевязывались тесьмой и получались большими и красивыми только с одной стороны — вторая выходила жиденькой и плоской. Перед обедом к калитке в низком заборчике подкатывал автобус. «Приехали, приехали!» — раздавалось повсюду. Ребят загоняли в спальни. Но в окнах то и дело мелькали любопытные носы, и бог весть откуда, но сразу же разносился слух, кто приехал: чехи, китайцы или индусы. Делегация — несколько мужчин и женщин, по большей части немолодых, — трясла руки встречавшим их Андрею Петровичу, Синице, Огнихе, Берте Бруновне и другим и вместе с ними шла в столовую. Там им накрывали стол из неизвестно откуда взявшихся запасов — подавали клубнику, помидоры и даже икру — продукты, которые конечно же не видели детдомовские; было и вино. Потом возбужденные вином и хорошей едой делегаты долго ходили за Андреем Петровичем по цветнику, а тот словно забывал о них и читал прекрасные монологи о цветах. Когда обход заканчивался, Зорин хрипел на горне «вставай-вставай», и все ребята бежали вниз и строились вокруг делегации, как на линейку. Делегатам подносили букеты, изготовленные по рецепту Берты Бруновны: жидкие с одной стороны и густые — с другой; делегаты благодарили, трясли поднесшим руки, или кланялись, или целовали ребят в потные лбы — как было в обычаях их стран, — улыбались и иногда почему-то плакали, потом махали ребятам, садились в автобус и уезжали, а ребята шли переодеваться в будничные платья и соблюдать распорядок оставшегося дня. Однажды приехали немцы. Все шло как всегда, пока Гусев, худой длинный мальчик, не запустил в делегацию камень. Камень, к счастью, ни в кого не попал. Уезжая, немцы махали руками и плакали, но Гусева после обеда, как узнал кто-то, вызвали в кабинет Андрея Петровича. Откуда стал известен разговор — может, от самого Гусева, может быть, кто-то сам подслушал под директорской дверью, может быть, подслушала Берта Бруновна, — только уже после обеда стало известно, что Гусев сказал Андрею Петровичу: «Я ненавижу немцев. Они убили отца и мать». — «Ты ненавидишь фашистов, — сказал Андрей Петрович, — а это — другие немцы». — «Я и этих ненавижу тоже, — сказал Гусев. — Я и вас ненавижу». Его оставили без обеда и без ужина и посадили в пустой изолятор, но после отбоя девочки говорили, что к Гусеву приходила Берта Бруновна и принесла четыре куска хлеба с маслом. Но что он есть отказался и сказал, что он ненавидит и ее за то, что она немка. Берта Бруновна действительно была немкой. Как она оказалась в детдоме — никто не знал. Но, скорее всего, она всю жизнь прожила в России, потому что говорила по-русски без всякого акцента. Семьи у нее не было, ее семьей был, по-видимому, детский дом. Это была старая дама, седая и полная, в которой ничто не выдавало иностранку, кроме, может быть, необыкновенной аккуратности и прически, которой никто из детдомовских нигде не встречал, — седые смешные букли по бокам ровного пробора. Как эти букли не рассыпались, оставалось для всех загадкой. Надо сказать, что ненависть к немцам в детдоме проявлял не только Гусев, хотя и не в такой острой форме. Были в ходу разные песенки, занесенные скорее родственниками детдомовских, чем сочиненные, вроде этой: «Немец-перец, колбаса, тухлая капуста, съела крысу без хвоста и сказала — вкусно». Но на Берту Бруновну эта ненависть не распространялась. Ребята не думали, что она и вправду немка. И заявление Гусева и его поступок, когда он отказался от четырех кусков хлеба с маслом, просидев без обеда и без ужина, был воспринят даже с возмущением, во всяком случае среди девочек. Хотя нельзя сказать, что Берту Бруновну любили, — детдомовские вообще никого не любили и если создавали себе кумира, то никогда среди взрослых, а только среди своих. Неизвестно, сознавала ли сама Берта Бруновна себя немкой. Вряд ли. А если и сознавала, то вполне может быть, характер это был необыкновенный и даже героический. Должность у нее была самая скромная, круг обязанностей невелик. Она заведовала маленькой детдомовской библиотекой. Но она добровольно исполняла огромную работу и проникала всюду: затаскивала силой малышей в комнату отдыха, где стояло пианино, и заставляла учить гаммы; учила старших девочек штопать носки на грибке, вышивать на пяльцах (грибки и пяльцы она носила в необъятных карманах синего халата), невозмутимо читала им стихи Блока, играла Шопена и Огинского; надо отдать должное ее такту, — она никогда не играла немецких композиторов, что заставляет думать о том, что характер у нее был героический; организовала службу погоды — целую площадку с белыми домиками и какими-то хитрыми приборами в них. Она ухаживала за теми, кто заболевал, и не только в первые дни, как Огниха, но до самого выздоровления. Иногда она, глядя на кого-нибудь, плакала и шептала: «Сиротки вы мои», — и девочки хихикали, и от этого, наверное, не любили ее, — детдомовские не любили открытых проявлений чувств и смеялись над ними.
Глеб Огнев приехал, наверное, через месяц после того, как Таня попала в детдом. Однажды она шла по тропинке через лес, зажав под мышкой книгу «Аладдин и волшебная лампа». Она шла, как всегда, к толстой черемухе, чтобы там, набив оскомину черными терпкими ягодами и вдоволь наплевавшись косточками, усесться на сук и, болтая ногами, читать книгу, чтобы получше ее запомнить и после отбоя рассказать ее девочкам, если они ее попросят. И тут она услышала крики и аплодисменты, несшиеся с волейбольной площадки. «Огнев, давай! — кричали ребята. — Молодец, Огнев! Браво!» Таня остановилась. Она не умела играть в волейбол, а учиться стеснялась, она всегда стеснялась учиться тому, чего не умела, и потому не умела многого, — и на волейбольную площадку не ходила; но сейчас она свернула с тропинки и остановилась за кустом бузины, ягоды которой уже покраснели. Сквозь мелкие, густые, плохо пахнущие листья бузины она увидела среди наголо остриженных босоногих детдомовских мальчишек, в одинаковых вылинявших голубых футболках и черных трусах, белокурого загорелого незнакомого мальчика в белой сетчатой тенниске, в белых шортах, в белых носках и в белых кедах, на которых не было ни одного пятнышка. Глаза мальчика на загорелом лице были такого яркого голубого цвета, какого Таня не видела нигде. От белой одежды и белых, сияющих на солнце волос лицо, шея, руки и ноги новенького мальчика казались особенно загорелыми. Мальчик как пружина то взвивался, то падал за мячом. Удары его по мячу были сильными, резкими и неожиданными.
— Огнев, так же ничья будет! — закричали с поля.
— Пусть будет ничья. — Новенький мальчик обернулся к полю и помахал всем рукой. — Надоело!
Возле колец, раскачивающихся на ветру, он остановился, отпустил Киселева, подпрыгнул и подтянулся на тонких загорелых руках, вытянул ноги вперед, назад, поднял их вверх и подержал стойку; послушал, наверное, как хлопают ему ребята с поля, спрыгнул с колец, снова обнял Киселева за плечи и ушел с ним.
После его ухода на волейбольной площадке сразу сделалось скучно. Зрители разошлись. Ушла и Таня. Она залезла на черемуху и раскрыла книгу. Но читать ей не хотелось. Она все повторяла и повторяла про себя почему-то слова из «Русалочки»: «Ах, до чего хорош был молодой принц… Его светлые кудрявые волосы светились от взошедшего солнца, а глаза у него были голубые и прозрачные, голубее и прозрачнее самого моря, в котором она родилась…» — и при этом представляла она нового мальчика.
Вечером в спальне после отбоя только и разговоров было про новенького. Все забыли про Танины сказки. Из этих разговоров Таня узнала, что ему уже пятнадцать лет, что он перешел в это лето не в восьмой, как они все, а в девятый класс, что зовут его Глеб и что он сын детдомовского врача Валентины Ивановны Огневой — той самой Огнихи со смешными мелкими желтыми кудряшками и носом уточкой, которая принимала Таню в детский дом и которая так забавно морщилась, когда смазывала кому-нибудь царапинку йодом, как будто йод щипал ее саму за нос; и что он приехал в детский дом только на это лето и пробудет здесь до начала учебного года.
С этого дня мир поделился для Тани на две половины: там, где был Глеб Огнев, и там, где его не было. Она помимо своей воли словно следила за ним — она отыскивала его везде с одного взгляда, а если его не было — знала, где он находится. Там, где он был, было тепло, светло и радостно, как в канун Нового года или перед большими каникулами, — и Таня становилась разговорчивой и смешливой: там, где его не было, — было темно, сыро и скучно, и не хотелось ни с кем разговаривать, и она все равно видела перед собой светлые кудрявые волосы Глеба Огнева и его ни на кого не похожую манеру ходить, держа одно плечо чуть выше другого. Огниха перестала казаться Тане смешной и толстой; она заметила, что волосы и глаза у нее такие же, как у Глеба, она перестала называть ее Огниха, перестала, ссылаясь на больной живот, выклянчивать освобождение от зарядки и почему-то краснела, когда она мазала ей царапины йодом.
До Глеба Огнева ей только однажды нравился мальчик. Она перешла тогда в пятый класс и одну смену летом жила в среднем отряде пионерского лагеря. Мальчик, который ей нравился, был тоже в этом отряде. Ей нравилось его имя — Слава и его двухцветная — синяя с белым — куртка с длинной блестящей «молнией» посередине. Когда смена кончилась и их на автобусах привезли в город, она подошла к нему попрощаться, растерянная и огорченная тем, что, наверное, больше его никогда не увидит. Заметив ее, Слава пошел к ней навстречу, но в это время какая-то женщина, наверное его мать, схватила его за руку и поволокла к остановке трамвая. Увидев, как послушно семенит он ногами в рыжих сандалиях и в носочках с белой каемочкой за женщиной, которая тащит его к трамваю, Таня испытала почему-то чувство острого стыда за себя и за него, и ее первую любовь сдуло как ветром.
Теперь Таня стала ходить на танцы, потому что знала, что туда ходит Глеб Огнев. На травянистую полянку, где были танцы, она приходила первая, когда Берта Бруновна садилась на стул, вытаскивала новенький баян из футляра и пристраивала его на своей необъятной груди. Таня становилась за развесистую иву с краю поляны и там ждала, когда соберутся ребята, — танцевать она тоже не умела. На танцах Глеб Огнев всегда приглашал Тамару Беляеву. Она танцевала лучше всех. Она прекрасно танцевала и польку-бабочку, и молдовеняску, и падекатр, и все другие танцы из репертуара Берты Бруновны. Но лучше всего они танцевали с Глебом фигурный вальс, — Тамара Беляева не была красива, когда стояла на линейке или обедала, но когда она танцевала фигурный вальс с Глебом Огневым, она становилась чудо какой красивой: шея ее вытягивалась и становилась тонкой и длинной, длинными и тонкими были ее руки с изящно разведенными пальцами, они плавно раскачивались, точно в такт музыке, красивыми казались ее худенькие ноги с оттянутыми носками. Тамаре шел фигурный вальс, который она танцевала с Глебом, так же как шло Тане ее домашнее платье с вышивкой. Невозможно было не любоваться ими, когда они, разорвав руки и повернув головы, обходили друг друга. Тогда все смотрели только на них. Все, кроме Нади Бруснигиной. Бруснигина брала кого-нибудь из девочек и начинала передразнивать танцующих. Она изо всех сил вытягивала шею, сильно изгибаясь, растопыривала пальцы и делала огромные шаги не в такт музыке. И все начинали смеяться. Даже Берта Бруновна. А Глеб и Тамара танцевали, будто ничего не замечая. На дамский танец Надя Бруснигина всегда приглашала Огнева. Она танцевала много хуже Тамары, но не стеснялась этого. Танцуя, она все время что-то шептала ему и смеялась. И это было удивительно — никто из девочек не шептался с мальчиками во время танцев, вообще девочки чаще танцевали друг с другом, а если и шли танцевать с мальчиком, то ни о чем с ним не говорили, держались подальше и никогда не смотрели друг на друга. Даже Беляева. А однажды во время танца Бруснигина при всех положила голову на плечо Глебу. Положила свою темную, стриженную по-взрослому голову с красной лентой ему на плечо как ни в чем не бывало. И Таня испугалась за Глеба: сейчас, сейчас Берта Бруновна сожмет свой баян, перестанет играть, и все остановятся вокруг них и будут смотреть, и случится что-то ужасное. Но Берта Бруновна продолжала играть, а все продолжали танцевать, будто ничего не заметили, и Надя так и танцевала с Глебом, положив голову ему на плечо, и Тане захотелось подойти и сорвать с ее головы красную ленту и топтать ее ногами до тех пор, пока она не превратится в пыль. И чтобы не сделать этого, она ушла с поляны, где были танцы, где каждый может вести себя как ему вздумается, на поляну, где малыши играли в «Али-Бабу», где все должны были соблюдать одинаковые правила. Игра была детской, совсем простой и не требовала никакого умения, как, например, волейбол. Все просто брались за руки и становились в две цепи, одна напротив другой, и кричали по очереди во все горло загадочно-бессмысленные слова: «Али-Баба! Почем слуга? Пятого-десятого, — тут называлась фамилия, — сюда!» Вызванный таким образом бежал изо всех сил, с тем чтобы грудью прорвать звено из двух сцепившихся рук в цепи. Если это ему удавалось, он уводил в свою цепь любого пленника из вражеской цепи, если нет — он сам становился пленником, став на место, в котором не прорвал цепь. Тане нравилось побеждать малышей, уводя в свою цепь одного за другим. А потом играть в «Али-Бабу» пришел Глеб. И Надя тоже пришла. И Глеб крикнул сразу: «Пятого-десятого — Цветкову сюда!» И она изо всех сил разбежалась, чтобы грудью прорвать цепь в том месте, где сцепились руками Глеб и Надя, и увести Глеба в плен по всем правилам детской игры. Но они держались за руки очень крепко, и Таня осталась в плену, и пришлось ей встать между ними, и потом они долго стояли рядом, сцепив потные руки, и никто не мог прорвать цепь в этом месте, даже Надя. И Надя, бросив игру, ушла, а они с Глебом стояли рядом, изо всех сил сжимая руки друг друга до тех пор, пока их цепь не выросла до забора, а во вражеской цепи не осталось ни одного человека.