Сдаёшься?
Шрифт:
Неожиданно Катерина Саввишна заметила, что машина сильно петляет. Один раз она едва не врезалась в фонарный изогнутый столб, в другой, сильно подбросив их, выскочила на тротуар. Катерина Саввишна забилась в угол и вцепилась двумя руками в сиденье, с опаскою взглядывая на Векшина. Муж ее не пил, и пьяных она боялась слепо, как черных тараканов и дохлых собак.
Там, где машина остановилась, было очень темно. Свет фар выдернул на секунду из темноты плоскую белую высокую, будто картонную, стену, и, когда свет погас, там, где только что была стена, стало еще темнее. Вокруг было темно; похоже было, что здесь пустырь, полукруг горящих вдали фонарей только плотнее сбивал тьму. Казалось, что вот-вот из этой сгущенной тьмы кто-то крикнет и жутким голосом позовет на помощь. Но все вокруг было тихо, и только высоко в черном небе, мерцая очень красным огнем и глухо урча, пролетел самолет. Под самолетом, над крышей, Катерина Саввишна увидела разноцветные, сверкающие, повисшие в темноте буквы. Буквы сбегались в знакомые слова, знакомые слова в непонятные фразы: выгодно… удобно… вкусно… питательно… дешево… владельцам машин… мопедов… мотоциклов… мотолодок… мотороллеров…
Они долго ехали в лифте. В стеклянную дверь лифта было видно, как лифт зависал между этажами, и что-то внутри у Катерины Саввишны вздрагивало и замирало, и она старалась смотреть на гладкие деревянные стены кабины лифта, но ее почему-то снова тянуло смотреть туда, где над перекрытиями чужой лестницы повисала
В квартире, куда они вошли, стоял старый заскорузлый запах — пахло пылью и невыстиранными носками. Векшин щелкнул зажигалкой и поджег оплывшую свечу в медном позеленевшем канделябре, прибитом к стене. В темном коридоре шарахнулись и задрожали тени. Из темноты напротив двери выступило лунное тело крошечной лежащей женщины. От живого огня свечи по нему пробегали тени, и казалось, что карликовое тело лежащей женщины вздрагивает и дышит. Большую пустую комнату, куда они вошли, озаряли через большое окно дрожащие разноцветные огни бегущей на крыше рекламы. Красный, синий, зеленый, снова красный, — казалось, что мимо разноцветных сверкающих волшебных берегов плывет, покачиваясь, большой корабль…
Катерина Саввишна прошла через комнату и подошла к большому, начинающемуся от пола окну. Далеко внизу длинные разноцветные сверкающие ожерелья оплели, опутали спящий загадочный город.
Она прижалась горячим лбом к холодному стеклу. Сейчас только она поняла, что именно так тянуло ее к Векшину, к его родственным ей мыслям, — она хотела рассказать ему об отце, чья жизнь и смерть искали и даже требовали от нее объяснения, как защиты, и чтобы то тревожное и смутное, что поднимали в ней мысли о его жизни и смерти, которые всегда в ней дремали и которые разбудили кинокартины Векшина, смутные мысли, которые всегда нестерпимо тревожили ее, но о которых она никогда ни с кем не говорила, даже с мамой, сейчас бы вдруг им, великим человеком, прояснились раз и навсегда. Он, ее отец, наверное, очень боялся смерти и, наверное, потому так старался прославиться. Героем Гражданской войны ему помешала стать рабочая красная милиция — тогда ему было одиннадцать лет. Позже он улизнул как-то с артиллерийских курсов — даром ружьишком бряцать в мирное время что проку? — и поступил в частное фотоателье к немцу-фотографу.
«Только не прошло и недели, как я стала замечать, что он надолго запирается в уборной, — рассказывала мама. — Потом я дозналась, что он пишет стихи на папиросных коробках. Позже он стал читать мне эти стихи вслух. Хорошие были стихи, правдивые и очень жизненные, — что-то про голубых женщин в алых плащах, как сейчас помню. Вскоре твой отец взял у Карла Оттовича отпуск, надел на себя желтую, невозможно желтую рубаху с черным бантом на шее, приклеил к крышке своего чемоданчика изнутри портрет Есенина и уехал из К…, не простившись со мною. Вернулся он в К… примерно через год. Вернулся в обыкновенном костюме, порванном и помятом, без желтой рубахи, банта и без портрета Есенина на изрядно потрепанном чемоданчике. Лег он тогда на диванчике в комнате, которую он снял, после того как твоя бабушка отказала ему от комнаты из-за меня, на диване, лицом к стене, да так и пролежал целую неделю. Я к нему часто забегала, варила; поверишь ли, чашечку бульона редко могла заставить выпить… Ну потом ничего — встал он и как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу». Мама всегда считала, что после первой поездки отец вернулся в К… ни с чем…
Позже, уже после смерти мамы, Катерина Саввишна в бумагах отца нашла синенькую небольшую книжечку, в которой было написано, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является поэтом.
«Примерно через полгода, — рассказывала мама, — отец твой обвязал шею большим бантом в горошек — а уж и хорош он был в то время, ох до чего хорош! — приклеил изнутри к крышке старенького своего чемоданчика портреты Михаила Провича Садовского и какого-то провинциального актера, Милорадского-третьего, кажется, — двух, по его словам, непревзойденных и непризнанных актеров, и опять уехал из К…, не сказавши мне ничего. Вернулся он в К… снова почти через год, без банта и без портретов на чемоданчике, опять около недели пролежал лицом к стене, а потом как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу. Надо сказать, старик всегда принимал его с большим радушием. „Фаш муш есть особенный человек, он есть вундерменш“, — всегда говорил мне этот добрейший немец».
В этот раз мама сама нашла у него красную книжицу, в которой удостоверялось, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является актером нового театра. Через некоторое время отец стал отращивать бороду и усы, оделся в русскую рубаху навыпуск и опять отправился на вокзал. «Только в этот уж раз я его одного не отпустила, — говорила мама. — Пошла я его провожать, будто в вагон скорого поезда С… — Москва зашла да и осталась в поезде. Пришлось ему в этот раз меня с собой в Москву взять — из поезда ведь не выкинешь, штраф нам, правда, большой пришлось тогда уплатить. После его неудачи в Москве с Испанией его тогда как раз по ошибке арестовали, я тебе уже говорила, а когда выпустили, в Испании уже не воевали, а воевали на финской, но финскую твой отец почему-то невзлюбил, слава богу, хотя мне Егор передавал, через душеньку Жанну, конечно, — с отцом-то твоим они больше так и не виделись, — что неплохо бы было твоему отцу после ареста отличиться на финской, если та справка не помешает, ордена там и все прочее, тогда бы, мол, отца твоего можно было бы потом пристроить и на хорошую казенную должность. Но отец твой о финской и слышать ничего не хотел, и возвратились мы с ним опять в К… Бабушка твоя уже умерла, ты знаешь, и нам ее дом оставался. В этот раз отец твой пролежал на диване около месяца, я его с ложечки со слезами кормила, потом поднялся и вернулся опять к Карлу Оттовичу, фотография-то его сделалась уже государственной, и он в ней был директором. Он твоего отца принял с радостью — добрейшей души был этот немец, ей-богу. Эти порывы случались с твоим отцом, как с иными, наверное, запои, хотя отец твой не пил, не курил и мог быть большим умницей, когда хотел, ты знаешь. Весь фокус здесь состоял в том, чтобы уметь все это переждать, и тогда уж твой отец становился действительно умницей и мыслил очень красиво и жизненно. Потом, как ты знаешь, началась эта, последняя для него война. Грешным делом, я иногда думаю, что после своей неудачи с Испанией он только ее и дожидался. Как услышал по радио, что война началась, побрился, праздничный, чистый костюм надел, рубашку новую, чемоданчик свой неладный в мгновение ока откуда-то вынул, снова Дениса Давыдова на крышку приклеил — и в военкомат. На свидание ко мне таким радостным не бегал, как туда побежал. В тот день вернулся твой отец из военкомата мрачнее тучи, — оказывается, в военкомате в его личном деле как раз та самая справка и оказалась, по которой его из заключения меньше чем в два года освободили. А я абсолютно убеждена, что именно Егор об нем тогда хлопотал, ведь больше некому было, а время тогда, грешным делом, очень сложное было — с людьми особенно не церемонились, не разбирались. В тот день показали ему ту справку в военкомате и сказали: „Вы, товарищ, психически, как в вашей справке указано, не вполне полноценны, а поэтому невоеннообязаны“. Я, грешным делом, тогда очень обрадовалась, а отец твой лег на диван лицом к стенке и пролежал так больше месяца. Я из библиотеки после рабочего дня приду, сготовлю, а
Правда, мама говорила, что на том месте, куда она сразу же, как ей сказали о бомбе и грузовике, прибежала, ничего не было, кроме глубокой воронки, ни обломков, ни останков. «И это непонятно, — всегда говорила мама, — ведь должно же было от людей остаться хоть что-нибудь — руки, головы, ремни, — ну что-то ведь от людей остается в таких случаях». Но мама говорит, что сама видела — ничего возле воронки не было, даже кусков от грузовика.
Через девять месяцев, как мама в первый раз глядела на эту воронку, родилась она, Катерина Саввишна. Мама до самой смерти почему-то была уверена, что отец ехал именно на том грузовике. И когда Катерина Саввишна подросла, часто брала ее с собой на место той воронки. Там теперь зона отдыха. Как раз на месте воронки, по словам мамы, теперь красивое озерцо. А она уж видела ту воронку не один раз и знает, где она была. С одной пологой стороны озерца — пляж с разноцветными грибочками, дальше — голубая лодочная станция. По другую — крутую сторону озерца — лебединые терема. Летом по озерцу плавают лебеди и парусники, и когда солнце заходит — это очень красиво. Катерина Саввишна часто садилась с мамой на крутом берегу озерца, и они долго молча смотрели на красных от заходящего солнца лебедей, красные паруса, и мама легко вздыхала и всякий раз говорила, что наконец она счастлива, потому что Савва Силин нашел наконец то, что искал всю жизнь, — красоту, хоть и не на этом свете. Но Катерине Саввишне всегда казалось, что это не совсем так. Кроме озера на месте той воронки от отца осталась его единственная последняя фотография. Прибежав в то утро в фотоателье, он сам навел свет на стул, навел на стул фокус, рассчитал и поставил выдержку, побежал и встал перед объективом. Только, по-видимому, щелкнуло все-таки раньше, чем он ожидал. С этим кадром кончилась пленка, перезарядить кассету не было времени — так и осталось. Катерина Саввишна не видела ничего смешнее этой фотографии. Отец на ней в шляпе, стоит как-то согнувшись, одна нога поднята на бегу, шляпа сползла на макушку. Но самое смешное на фотографии — его глаза. Такие неправдоподобно растерянные, как у того киноактера, который сначала долго идет по карнизу, а потом срывается и виснет головой вниз на водосточной трубе. Только по сравнению с глазами отца на той фотографии трюк у знаменитого комика вышел совсем не смешно…
…Катерина Саввишна обернулась к Векшину. В быстро сменяющемся цветном дрожащем свете Векшин лежал неподвижно на диване, укрытый пальто, и спал, приоткрыв рот. Катерина Саввишна задула в коридоре свечу и, вернувшись к окну, снова уперлась лбом в стекло. Среди ночи зазвонил телефон. Он звонил долго, надсадно, нетерпеливо. Векшин наконец встал и, бормоча что-то себе под нос, накрыл телефон, стоящий на полу, подушкой. Проходя мимо Катерины Саввишны, он остановился у нее за спиной, постоял молча и вдруг, подпрыгнув, пропел фальшивым фальцетом: «Давно в борьбе душевных сил я истощил и жизнь, и ду-ушу…» — потом подбежал и бросился на диван, и оттуда тотчас послышалось равномерное всхрапыванье.
Катерина Саввишна села в кресло и без звука заплакала. Позже звонили в дверь. Потом стали стучать. Дверь сильно дрожала, звякала и скрипела и, казалось, вот-вот слетит с петель.
Векшин встал, подошел к дверям на цыпочках и долго вслушивался, приложив ухо к дверной щели. Потом спросил тихо и сердито:
— Кто там?
— Дворник, — отозвались по ту сторону двери веселым басом.
Векшин открыл дверь, в темном коридоре заговорили быстрым шепотом, потом громче и еще быстрее, потом кто-то исступленно выкрикнул: «О господи! — и все утихло. Через некоторое время за стеною стали слышны шаги многих ног, потом топот и шарканье, и громко ударил джаз. Векшин возвратился, лег на диван, полежал неподвижно, потом вскочил и, ударив по стене кулаком так, что задребезжало окно, пропел тем же высоким гнусавым фальцетом: «Пляши, Гретхен, пляши, Гретхен, жизнь не басня, а я не мурашонок…» За стеной взорвался хохот. Нестройно запели мужские и женские голоса: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Векшин лег на диван и затих. До утра за стеной непристойно гундосили саксофоны, и кто-то сердито пел по-английски.
Утром Катерину Саввишну стегнуло по глазам солнце. Она сморщилась, передвинула голову по спинке кресла в одну сторону, потом в другую. Солнце не отставало. Она повернулась в кресле и поджала под себя ноги. За окном что-то тяжело тарахтело с противным, как у бормашины, дрожанием. Сладко и тошнотворно пахло жидким асфальтом. Снизу, с большой глубины, тонкий прерывающийся голос кричал: «Ва-аля, спускай танк! Спускай та-анк на веревке-е». За стеной что-то стучало, и сильно лилась вода. Катерина Саввишна открыла глаза. В огромное, во всю стену, голое пыльное окно вваливалось голое и пыльное солнце. В лучах его, толстых как водосточные трубы, колыхались мириады пылинок. Вдоль стеклянной стены-окна стояли в тесных рядах припорошенные пылью пустые винные бутылки. Посреди комнаты, вывернувшись куда-то вбок, стоял большой темно-красный предмет на кривых ногах с копытами — не то низкий комод, не то высокое кресло. По бокам его гримасничали рогатые и бородатые головы, пучились лягушачьи глаза, извивались рыбьи и змеиные хвосты. На сиденье или столе странного предмета в запыленной хрустальной вазе стояла охапка багряных кленовых листьев, полное окурков блюдце, лежала зимняя шапка, небольшое зеркало, гаечный ключ и толстая папка с бумагами.