Табернакль
Шрифт:
– Сон ему опять приснился, что у него руки длинные выросли.
“Жанбырбай” означало “богат дождем”; он был человек дождя, рожденный в ненастье. Братьев и сестер у него было одиннадцать: луноподобная Айдай, Мерцерт-перламутр, Маржан-коралл, Тохтар, Турын, Отеген, сахарная Шекер, Бекежан, Жанболат, Махамбет, Буркт. Девочек бабушка звала нун-м (мое солнышко), шолпаным (моя Венера); мальчиков – шырагым (милый), балпаным (птенчик); Жанбырбаю говорила она – баташым (верблюжонок мой).
Это Жанбырбай осенней ночью прошепчет Мальчику:
– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо
Мне не удалось дослушать всего, что рассказали Орлову о детях из клиники Виталий Северьянович и Прекрасная Фламандка, техник-протезист Женя Жерехова: меня вызвал директор.
Глава третья
Темно-лиловый костюм. – Время и место. – Необмерянные балерины. – Портрет тезки. – Графиня Бобринская. – В архиве. – Бриллианты для невесты корнета Абаза. – Убийство царя и маленького разносчика. – Что такое “табернакль”.
В первый новогодний институтский вечер директор поразил мое воображение темно-лиловым шелковистым немыслимой красотищи костюмом, о галстуке вообще молчу, а также тем, как отплясывал он рок-н-ролл и ползал, хохоча, на коленках. Все это, может быть, в другое время и в другом месте было бы мило и даже свидетельствовало бы об определенной внутренней, что ли, – или внешней? – свободе, о некотором словно бы артистизме; но в окнах маячили светящиеся за заснеженными деревьями огни клиники, вечная война, раненые, как выразился Орлов, детское отделение наверху (Мирович говорил: некоторые дети поступали из таких интернатов для инвалидов, что оно казалось им отелем на Лазурном берегу). И все ведь знали: детей, не обреченных на пожизненные убогие интернаты для убогих, ожидало бинарное “или-или”, два единственно возможных варианта судьбы для безруких-безногих: или слаломом заниматься на одной ноге и протезе, или спиться напрочь.
Когда директор был еще военным врачом, отличался он некоторой оригинальностью, с шиком заезжал на территорию своей ведомственной госпитальной лавры на новеньком сверкающем мотоцикле (профессура и доктора некоторые прибывали на “Волгах”, “победах” и “москвичах”, а чаще всего пехтурою); этаким фертом, черту брат, рокер ли, байкер ли, с ума сойти. Да и научную работу вел он на особицу; существовал, например, один, как теперь бы сказали, проект, им задуманный и выношенный: с целью составления сводных таблиц конституции человека, то есть телосложения, обмерять балеринок старших классов Вагановского, кордебалетных из Мариинки либо Михайловского; да заглох проект, растворился, только и остались от него всплывающие со дна сознания в досадные минуты и в похмельные утра образы необмерянных балерин.
Впрочем, работа в темно-алом здании неподалеку от Боткинской произвела свое действие и на директора, как на всех прочих сотрудников Мариинского приюта, однако действие своеобычное. Так сильно отличались от не подвергшихся обмеру танцовщиц инвалиды убогие и культя от пуанта, что эстетические директорские порывы отчасти были поруганы неизвестно кем и чем. С другой стороны, он впервые стал всеобщим начальником. И, может быть, не представлял, что теперь со всем этим делать.
Вызвав меня в прошлый раз, хотел он добиться от меня, какого цвета занавески следует ему повесить в кабинете, какому материалу отдать предпочтение (бархату, шелку, тюлю либо органди) и
Всякому, входившему в директорский кабинет и произносившему приветствие с именем и отчеством вкупе, суждено было, передернувшись, переводить взгляд с гладко выбритого директорского лица на висящий над его головою в простенке между двумя огромными старинными окнами портрет одного из великих вождей (один мой знакомый первоклашка спрашивал: почему вождь, разве мы индейцы?), с которым был директор полный тезка; всякий раз, дождавшись типовой реакции, директор еле заметно усмехался и поправлял очки.
Вместо того, чтобы сверить тезку с тезкой, я хмуро уставилась в очередной раз на очередной начальственный умопомрачительный галстук, чем директор был не вполне доволен.
Он простер руку к торцевой стене, в центре которой висел в донельзя позолоченной барочной раме огромный портрет девятнадцатого века (похоже, художник был ушиблен не Серовым и Фешиным, как нынешние преподаватели Академии художеств, но Брюлловым и Крамским): прекрасная дама с тонкой талией, в шелках, при драгоценностях, с цветами.
– Кто это? – спросил директор артистически.
Артистический ответ мой предполагал бы старую формулу “не могу знать”, но я отвечала в простоте:
– Понятия не имею.
– Это графиня Бобринская, – молвил директор.
Возникла пауза.
Он ждал вопроса или реакции. Я тупо и угрюмо молчала как пень.
– Бобринская, – сказал он почти обиженно, разочарованный вторично, – была одной из основательниц и попечительниц Мариинского приюта для инвалидов, в здании которого мы с вами находимся.
Видимо, он хотел, чтобы я пришла в восторг от красоты графини, от изящества портрета, от его личных художественных устремлений, не знаю от чего, ведь это я заканчивала художественный вуз, а не он. Не найдя отклика, почти уязвленный (но и удивленный, кажется), он перешел к делу.
– Вы ведь знаете французский?
– Да.
– Граф, его сын, его жена писали на французском языке. У нас пропадает пропуск в Центральный архив, библиотекарша заболела. Вместо нее пойдете вы, будете читать переписку и дневники Бобринских.
– Зачем? – спросила я с тоскою.
– Будете искать сведения о попечительстве и о Мариинском приюте, – сказал он сухо. – Вы вообще-то знаете, кто такие Бобринские?
– Титул графский, крупные государственные чиновники из поколения в поколение, – отвечала я. – Дворец красивый на Галерной неподалеку от Пряжки. Один из Бобринских был прототипом Каренина, Анны Карениной супруга.
– Вот как? – сказал он удивленно.
И вопрошающе глянул на графиню.
Я же отвела глаза от прекрасной дамы, но тут же увидела большое фото Венеры Милосской, заслоняющее книги на полках застекленного книжного шкафа. Венера по закону времени и места выглядела двусмысленно и почти пародийно, словно задумал директор назначить богиню на операцию, сформировать ей остатки рук по-свойски, дабы навесить на нее чуть поскрипывающие протезы самоновейшей конструкции. Вот тут-то, подловив меня на правильной, с его точки зрения, трактовке, он усмехнулся, отчасти простив мне предыдущие промахи.