Театральное эхо
Шрифт:
– Догадайся, куда я тебя привел? Лермонтова любишь? Кто ж его не любит! – воскликнул он за меня, не дожидаясь ответа, и с пафосом продекламировал: «Пустое сердце бьется ровно, в руке не дрогнул пистолет…» Так вот ты, позволю тебе объявить, в нумизматическом кабинете Мартынова. Да-да, того самого, Николая Соломоновича, будь он неладен… Отец Мартынова богатейшим откупщиком был, это его дом. Кажется, и Лермонтов сюда в юности хаживал, они ведь приятелями звались, он и этот… Мартыш. По мне, так никакой обиды в этом прозвище, а тот, видишь ли, оскорбился, защищал честь… Дело понятное, да ведь это только в горячке кажется, что неважно, в кого целишься…
Крынкин присел за рояль, взял несколько аккордов и запел:
Не– Великий «Демон»! – воскликнул он, оборвав на полутакте. – Зацепило? То-то! Антон Григорьевич – гений! И Михаил Юрьевич – гений! Не спорь, не услышу, – прибавил он, хоть я и не собирался возражать ему. Развернувшись ко мне на черном винтовом табурете, Крынкин досказывал: – После того, что в Пятигорске случилось, Мартынова церковному покаянию подвергли, да он и сам, видно, мучился, тосковал, оставил Кавказ и заперся в своем московском доме. В свет он уже не выезжал, никого не хотел видеть, и единственное, чем еще тешился, представь, – нумизматикой. Монеты старинные собирал, медали, масонские знаки. Вот и эту комнату с толстенными стенами, настоящий каменный шкаф, для своей коллекции приспособил… А выходит, для меня старался. Прежде я перелетал с квартиры на квартиру – как возьмешь верхнее до, соседи за милицией бегут. Пока-то нашел, что нужно. Через эти стены ни одна нота не убежит… А Мартынов у меня в принудительном порядке «Демона» слушает…
Он снова крутанулся к роялю, бросил по клавишам роскошное глиссандо и громко, зычно запел:
На возду-шном оке-ане…Я слушал его, подавленный происходящим. Всё спуталось и пошло хороводом в моей голове: нумизматический кабинет, мышки на столе, убийца поэта, гений Антон Григорьевич, Куинджи и Рерих на закопченных стенах… И этот неостановимый поток восхищения, всякий раз неведомо чем – музыкой, Лермонтовым, дружеской встречей, ожиданием соблазнительного, на скорую руку, мужского застолья, а скорее всего, просто непредугаданным весельем, безрасчетной энергией жизни.
Прощаясь, он извлек из-под стула уже знакомый мне мешок:
– Маленькие подарки делают большую дружбу!
Я ушел от него, унося рижский одеколон, стержни для шариковых ручек и тюбик клея «БФ». Уже у двери он обнял меня так, что что-то опасно хрустнуло в предплечье, и пропел торжественно:
Вернись! Я все прощу…Беды большого города известны. Живем рядом и годами не видим друг друга. Случилось так, что я надолго потерял из вида Крынкина, и вдруг узнаю от случайного встречного, что он умер. «Как?! Давно ли?» – «Да уж с полгода».
Смерть, как говорилось в старину, похитила его внезапно. «Почему же не известили, не позвали на похороны?» – «Да, кажется, никого не извещали…» Что-то недоговаривали, словно тут была какая-то тайна.
Разгадка нашлась позднее. Крынкин заболел и умер в одночасье. Но до той поры успел решительно объявить своим близким, что не согласен лечь в землю на каком-либо ином месте, кроме как на обрыве памятных ему с детства Воробьевых гор. Троицкая церковь, что в сельце Воробьеве, построенная накануне наполеоновского нашествия и по сию пору стоящая на высоком гребне у Москвы-реки, окружена небольшим погостом: на нем покоятся родители Крынкина. Но там давным-давно не хоронили, и никому в мире не удалось бы, пожалуй, обойти строжайший на то запрет. Никому – но не Крынкину. Верные ему души сделали невозможное, и он тихо лег – без речей, депутаций и венков – в землю, на которой родился и которую считал своею.
Проходя или проезжая теперь случайно мимо видовой площадки Ленинских
Ветер на Воробьевых горах треплет пожухлую траву на зеленом пригорке и, налетая порывами, доносит до меня будто разлившийся где-то здесь, на москворецком откосе зычный, с хрипотцой голос Крынкина.
Филя и Федя
Было это в 1918-м или 1919 году.
Студент-медик второго курса приехал из провинциального города погостить к дядюшке в Москву. Дядюшка его – С. А. Трушников служил инспектором в Художественном театре. Случилось так, что дядюшка заболел и попросил племянника до начала сезона заменить его. Студент был не прочь подработать на вакациях: летом, пока артисты были на гастролях и в отпусках, большой мороки в театре не предвиделось.
Но дядя все не выздоравливал. Пришла осень, начался новый сезон, и актеры привыкли видеть за кулисами и в фойе подтянутого и внимательного молодого человека со светлой шевелюрой, треугольными черными усиками и бабочкой у воротника. Он был подвижен, но не суетлив, всюду успевал, поручения дирекции выполнял безукоризненно, с артистами был вежлив, но не заискивал. Он приятно улыбался, легко отзывался на шутку, и не всякий заметил бы неизлечимую печаль, притаившуюся на дне его глаз, которую потом угадал Михаил Булгаков.
Со студентом-медиком случилось той осенью непредвиденное: он заболел театром и не вернулся к академическим занятиям. От медицины осталось у него потом шутливое щегольство терминами: «Мне не нравится ваш habitus [1] . Недомогания в желудочно-кишечном тракте? Может быть, что-то в области брыжейки? Могу прописать вам рецепт на ессентуки…»
Федор Николаевич Михальский никогда не выходил кланяться на аплодисменты публики. Единственной его ролью был бессловесный солдат с винтовкой, пробегавший по мосту в спектакле «Блокада», и то в порядке замены, на гастролях. Правда, однажды он исполнил еще роль одного из маленьких лебедей в па-де-катре из балета «Лебединое озеро» и, говорят, весьма эффектен был в пачках, но это уже на актерском капустнике.
1
Внешность, наружность, вид (лат.).
Итак, он не стал ни актером, ни режиссером, но на долгие годы оказался человеком, без которого театр не мог представить себя. Есть у французов такое специальное выражение: «l’homme dе th'e^atrе» – человек театра. Не важно, что он делает в театре или даже за его стенами, но это человек, бесконечно влюбленный в мир сцены, преданный ему, носящий театр в душе как главную и всепоглощающую страсть своей жизни.
«Человеком театра» был Федор Михальский.
В Художественном театре скоро обнаружилось, что Федя совершенно незаменим. Всё, что касалось порядка за сценой и в зале, сношений с внешним миром – просителями, публикой, наконец, житейских нужд артистов, особенно в тяжелые голодные и холодные годы, – всё это совершалось им самоотверженно, безотказно, но, главное, с такой феерической легкостью, без стонов и жалоб, с шуткой, летевшей с губ экспромтом, что, казалось, ничего не стоило ему.