Употреблено
Шрифт:
– Я не знаю, для чего предназначена пятая программа. Даже Элке толком не смогла объяснить. Я решил настроить ее из-за тебя и твоих навязчивых мыслей о Северной Корее, ну и конечно, мне любопытно было, как она подействует на мой слух. Мы знаем, что Ромм – гений, так пусть его гениальность поможет расширить мои возможности, если получится. Так я думал. Но, честно говоря, я побоялся переключиться на пятую программу, отчасти опасаясь разочароваться – может, она всего лишь смягчит гармонические искажения, и все, да еще неизвестно как. Элке так гордилась, что ей удалось осуществить эту процедуру – перенести информацию с виниловой пластинки в мой слуховой аппарат, перевести аналог в цифру, и мне не хотелось расстраивать ее своими страхами, но я пообещал рассказать ей все в подробностях, как только отважусь поэкспериментировать с программой “Вертегаал”, и она меня отпустила.
Я не мог признаться Селестине, что согласился на авантюру Элке Юнгблут еще по одной причине: я ужасно испугался, что Селестина сдержит свое обещание и отправится в Северную Корею на поиски Ромма, восстановит с ним связь, поведает свою историю с насекомыми –
Селестина обхватила левую грудь обеими руками и подалась ко мне.
– Переключайся и слушай, – проговорила она так настойчиво, с такой надеждой, что я окончательно расстроился.
Какому мужу не случалось быть вуайеристом у себя в доме, наблюдать в оконном стекле отражение собственной жены, когда она в ванной, поставив ногу на металлический стул и вооружившись мужниным зеркалом для бритья в хромированной оправе, изучала свое влагалище или анальное отверстие в поисках язвочек, полипов, выделений, красноречивых пигментных пятен – мнимых или существующих? Я часто заставал Селестину за подобным занятием – она исследовала левую грудь, и самым нетрадиционным способом: не рассматривала, а слушала. Приподнимала ее к левому уху, мяла беспощадно, словно в самом деле ощущая грудь не частью своего тела, а имплантатом, вживленным ей по какой-то нелепой ошибке, или вдруг вылезшей злокачественной опухолью, прощупывала ее, чтобы разозлить насекомых, заставить их громко гудеть и записать этот звук на айфон, который стоял рядом, подпертый коробкой с салфетками, – индикаторы уровня громкости в приложении для голосовых заметок подрагивали от каждого шороха. А теперь пришла моя очередь.
Я застыл в нерешительности, словно парализованный. От наших упражнений в постели Селестина вспотела, поблескивающие черные и седые пряди упали ей на щеки. Одну прядку Селестина ухватила губами, и мне померещилось, что это нечаянно вылезла лапка гигантского черно-серого паука, который сидит у нее во рту и терпеливо ждет, когда же появятся насекомые. Я заставил себя протянуть руку, аккуратно вытянул лапку, зажатую между ее губ – губы не сопротивлялись, раскрылись слегка, – и снова заправил ее Селестине за ухо.
– Ты ведь всегда слышала то, чего я услышать не мог, даже со своей сложной бионикой, – сказал я. – А тебе так и не удалось записать, как гудят твои насекомые. Ты и сама это признала.
– Но это изобретение Ромма. Подарок от него нам обоим. Ромм гений и все понимает, поэтому он и создал свою программу. Создал нечто совершенно новое.
Лицо Селестины светилось, и свет этот причинял мне страдания. Она протянула руку (другая ощупывала грудь) и коснулась модуля за моим левым ухом. (Я выбрал темно-серебристый цвет, чтобы слуховой аппарат спрятался в моей буйной седеющей шевелюре – ах, честолюбие! – о которой один из студентов сказал: “Непокорная шевелюра философа, хотя и не столь угрожающая, как у Шопенгауэра”). Я взял Селестину за запястье, отодвинул ее руку от своего уха – рука нерешительно повисла в воздухе, – сам потянулся к переключателю и стал методично листать программы – от первой к пятой. Каждый щелчок сопровождался особым мелодичным сигналом, сообщавшим, в какой программе ты сейчас находишься; Селестина их слышала тоже, и когда я дошел до “Вертегаала”, тут же с любопытством, весело, по-девичьи приподняла бровь.
– Вентиляцию над газовой плитой мы не выключили. Это я теперь слышу, – сказал я.
Селестина рассмеялась, взяла мою голову и с самым беспечным видом притянула ее к своей груди. А потом я услышал их. Насекомых. Они были внутри, и я их слышал.
Насколько я знаю, существуют биомаркеры – их можно выявить в человеческом дыхании с помощь масс-спектрометра и определить развитие разнообразных форм рака и других болезней. Может, нечто подобное содержится и в выдыхаемых, вернее, издаваемых звуках? Может, Ромм Вертегаал и его северокорейские коллеги вырвались в авангард медицины и создали новую, революционную систему диагностики? А мой скромный, утилитарный слуховой аппарат с помощью программы “Слушай сверчков” превратился в аудиоаналог масс-спектрометра? При свете дня такие предположения не выдержали бы критики. Но когда мы лежали в постели с Селестиной, была темная ночь, я слышал насекомых в ее левой груди – живых, существующих, реальных. Я всегда полагал, что насекомым свойственна видовая индивидуальность (моя формулировка) – речь идет о характеристиках, присущих не отдельной особи, но отдельным видам; вот, например, бабочки-нимфалиды – адмиралы, углокрыльницы, многоцветницы: если пытаешься их поймать, садятся тебе на голову, а когда начинаешь дергаться, взлетают, покружат и опять садятся на голову – так никогда не ведут себя, скажем, монархи или парусники. В сжатой груди Селестины, покрывшейся от волнения влажным глянцем, я различил восемь видов насекомых – по издаваемым ими звукам; слушая их, я представлял себе части тела и органы, производившие эти звуки, – стрекочущие лапки и крылья, вибрирующие цимбалы, какие есть у цикад. Увлечение энтомологией было, можно сказать, частью моих философских изысканий, что казалось мне вполне естественным: разве может философа не занимать существование и значение столь мощной и совершенно не похожей на человека формы жизни, как насекомые? Я всегда удивлялся, наблюдая трогательную, отчаянную тоску человечества по внеземным существам, актуализированную в массовой культуре, ведь под ногами у охотников за инопланетянами обитают самые экзотические, причудливые и фантастические организмы,
Я отпрянул от Селестины в ужасе и замешательстве, а она рассмеялась тихим сочувственным смехом и отпустила свою грудь; на миг мне померещилась, что грудь заколыхалась от хаотичного движения, происходившего внутри нее, но затем под воздействием гравитации она приняла свое естественное, безобидное положение и затихла. Левой груди Селестины, как тебе уже известно, я отдавал предпочтение – она была больше размером и покладистей (вообще левая грудь обычно больше – видимо, это связано с сердцем, с тем, как оно качает кровь), но теперь ее отягощали символы и смыслы, не имевшие отношения к тем метафорическим грузам, которые этот многострадальный орган привык нести на себе. Грудь вдруг расплылась у меня перед глазами – почти кинематографический эффект, – а вместо нее возник стремительный круговорот образов – бурдюк, гнездо, яйцо, юрта, улей, и каждый из них причинял мне страдания; в конце концов от полного эмоционального истощения меня пробрала дрожь.
– Теперь ты тоже это знаешь, правда? Теперь ты тоже знаешь, – сказала Селестина, сосредоточенно, с любопытством наблюдавшая, как меня колотит.
Ничего я не знал. По вполне очевидным причинам я не мог поверить своим ушам – в самом буквальном смысле. Мне пришло в голову, что звуки, которые, как я думал, я услышал в груди Селестины, мои слуховые инструменты не просто пассивно воспринимали, а воспроизводили сами. Разве нельзя их было запрограммировать на имитацию этих звуков? Вряд ли вычислительный и креативный ресурс моего слухового аппарата ограничивался обычным функционалом. Мог Ромм совместно с Элке разработать этот невероятно изощренный план с целью свести меня с ума, а точнее, обмануть, чтобы я помог Селестине еще глубже погрузиться в безумные фантазии?
Взгляд у Селестины был такой добрый – нет, даже всепрощающий, как у святой, – без труда выражал одновременно сострадание, понимание и теплоту, и я просто не мог высказать свои претензии к тому, что, очевидно, являлось для нее катексисом почти священного порядка. Опять же я продолжал слышать насекомых, мне даже казалось, они говорят со мной, вот только что говорят, я не разбирал.
Зато разбирал, что говорит Селестина.
– Теперь ты понимаешь, почему ее нужно отрезать. Нужно сделать это, пока они не расселились повсюду. Времени у нас мало.
Она говорила мягко, ласково, без всякого страха. Меня встревожило это “мы” – конечно, моего одобрения и поддержки Селестина искала во всем, и тут ничего удивительного не было, но в данном контексте слово “мы” имело какой-то зловещий привкус, почуяв который я, наверное, даже изменился в лице.
– Я хочу, чтобы ты сделал это сам, – продолжила Селестина. – Зачем доверять такое кому-то другому? Мы говорили об этом, и вот время пришло.
Вряд ли молодым парам приходит в голову, что в один прекрасный день они заговорят, используя разные тональности – шутя, от безысходности, с остервенением, – о том, чтоб убивать или увечить друг друга. Сейчас много пишут о практике и этике эвтаназии, о том, как один супруг отключает другого от розетки, когда медики уже не дают надежды, о том, что муж может сопровождать жену в клинику “Дигнитас” в Цюрихе, где ей предстоит умереть, – и такая система отлажена, а мы с Селестиной частенько обсуждали гипотетические акты насилия в отношении друг друга, лишь отчасти связанные с преклонным возрастом, старческой немощью и легкой смертью. Она кастрирует меня, а я отрежу ей грудь – обе операции легко совершить с помощью столовых приборов, они всегда под рукой. Она задушит меня кушаком от старого банного халата, а я заколю ее остророгой титановой статуэткой, врученной мне в награду за брошюру “Консьюмеризм в кино”. Мы примем смертельную дозу барбитуратов и ляжем вместе в постель, держась за руки, как Стефан Цвейг, автор “Вчерашнего мира”, и его молодая жена в бразильском городе Петрополисе. Каждый день мы беспечно изобретали подобные сценарии, и это вошло в привычку – все начиналось как жесткий стеб, в котором соревновались два суперизощренных ума, а предназначен он был, вероятно, для того, чтобы абсорбировать отраву обычных будничных тревог, непонимания, ревности, обид и микропредательств, но с годами эти разговоры превратились в попытку отгородиться от смерти и, приняв невыносимый факт собственной бренности, все-таки вынуть смертоносные столовые приборы из рук случая и запереть обратно в ящик.