За Маркса
Шрифт:
Французская партия родилась в условиях этой теоретической пустоты, она выросла несмотря на нее, заполняя по мере сил пробелы и опираясь на нашу единственную подлинную национальную традицию, к которой Маркс испытывал самое глубокое уважение: традицию политическую. И по сей день партия несет на себе печать этой политической традиции, и поэтому ей и по сей день остается незнакомой роль теории, пусть даже это незнакомство касается не столько теории политической и экономической, сколько теории философской. Если ей удалось привлечь на свою сторону известных интеллектуалов, то это были прежде всего великие писатели, романисты, поэты и художники, великие ученые — естествоиспытатели, выдающиеся историки и психологи, — причем примыкали они к партии в первую очередь по политическим соображениям; и чрезвычайно редко среди них можно было встретить тех, кто обладал достаточным философским образованием, чтобы понять, что марксизм должен быть не только политическим учением, «методом» анализа и действия, что он, будучи наукой, должен быть и областью фундаментального теоретического исследования, необходимого для развития не только обществознания и различных «гуманитарных неук», но и наук о природе и философии. Французской партии не приходилось выбирать условий, в которых она родилась и выросла: она была лишена приобретений и поддержки теоретической национальной традиции, и поэтому она была лишена и теоретической национальной школы, способной породить мастеров и наставников.
Такова была реальность; нам нужно было научиться в ней разбираться, причем научиться в полном одиночестве. В одиночестве, поскольку в области марксистской философии у нас не было подлинных и значительных наставников и мастеров своего дела, способных направлять нас в наших исканиях. Политцер, который мог бы стать
Эти размышления могли прояснить нашу бедность, но они не могли ее устранить. Первым толчком мы были обязаны самому Сталину, который нес самую главную ответственность за постигшее нас несчастье. Вторым толчком мы были обязаны его смерти — его смерти и XX съезду. Но тем временем сама жизнь делала для нас свое дело.
Ни политическую организацию, ни подлинную теоретическую культуру невозможно создать одним махом или простым декретом. Сколько молодых философов, созревших во время войны или после нее, истощили себя, решая пожирающие столько времени и сил политические задачи, не найдя времени подвергнуть их научному анализу! Характерной чертой нашей социальной истории является и то, что интеллектуалы мелкобуржуазного происхождения, вступившие в то время в партию, считали необходимым ценой чистой активности и даже политического активизма погасить тот воображаемый долг, который, как они считали, лежит на них потому, что они не родились пролетариями. Сартр может служить нам честным свидетелем этого крещения историей: мы тоже вышли из той же среды; и следует считать несомненным приобретением то факт, что наши более молодые товарищи, по — видимому, чувствуют себя свободными от бремени этого Долга, который они, быть может, все же стремятся оплатить, но уже по — иному. Если говорить о философии, то наше поколение принесло себя в жертву или было принесено в жертву политической и идеологической борьбе, я имею в виду: было принесено в жертву в своих интеллектуальных и научных действиях. Некоторым ученым, а порой даже историкам и нескольким редким литераторам удалось избежать этого. Но для философов не оставалось никакого иного выхода. Если философ говорил или писал о философии как член партии, он был обречен на составление комментариев и предназначенных для внутреннего пользования бедных содержанием вариаций на темы Знаменитых Цитат. Среди наших ровесников мы не имели публики. Противники упрекали нас в том, что мы обо всем судим с узкополитической точки зрения; наиболее здравомыслящие из числа наших коллег говорили нам, что прежде чем выносить суждение о тех или иных авторах, сперва нужно их изучить, что прежде чем провозглашать и применять наши принципы, нам следует дать им объективное обоснование. Для того чтобы завоевать внимание лучшей части своих собеседников, некоторые марксистские философы были вынуждены заниматься переодеванием, превращая Маркса то в Гуссерля, то в Гегеля, то в молодого, этического и гуманистического Маркса, — тем самым рискуя в один прекрасный день принять маску за лицо. Я совсем не преувеличиваю, я констатирую факты. Сегодня мы ощущаем их последствия. В политическом и философском смысле мы были убеждены, что вступили на единственную в мире твердую почву, но не зная при этом, как дать философское обоснование ее существования и ее твердости, мы на деле вообще не имели никакой почвы под ногами: мы не имели ничего, кроме убеждений. Я не говорю об излучении марксизма, которое, к счастью, способны порождать не только философские звезды, но и иные сферы; я говорю о парадоксально неустойчивом существовании самой марксистской философии как таковой. И мы, думавшие, что держим в руках и принципы всякой возможной философии, и принципы невозможности всякой философской идеологии, не могли представить объективное и публичное доказательство аподиктичности наших убеждений.
После того как мы на опыте убедились в теоретической пустоте догматического дискурса, в нашем распоряжении осталось лишь одно — единственное средство, позволявшее принять ту невозможность, в которой мы были вынуждены действительно мыслить нашу философию: средство, состоящее в том, чтобы мыслить саму философию в качестве невозможной. Мы уже были знакомы с тем великим и утонченным искушением «конца философии», к которому нас влекли загадочно прозрачные тексты молодого Маркса (1840–1845 гг.) и тексты переломного периода (1845 г.). Самые воинствующие и самые щедрые в «конце философии» посредством ее «осуществления» давали философии ее смерть и славили ее в действии, в ее политическом осуществлении и ее пролетарском завершении, неосторожно используя в своих целях тот знаменитый тезис о Фейербахе, в котором теоретически двусмысленный язык противопоставляет изменение мира его истолкованию. Отсюда до теоретического прагматизма оставался — всегда остается — всего один шаг. Другие, обладавшие более научным складом ума, провозглашали «смерть философии», прибегая к помощи некоторых позитивистских формулировок «Немецкой идеологии», в которых осуществление (т. е. смерть) философии становится задачей уже не революционного пролетариата и революционного действия, но чистой и простой науки: разве не призывает нас Маркс покончить с философствованием, т. е. с разработкой идеологических мечтаний, для того чтобы перейти к изучению самой реальности? В политическом отношении первая интерпретация была характерна для большинства наших воинствующих философов, которые, полностью отдаваясь политике, делали философию религией своего действия; вторая была принята теми критиками, которые надеялись, что полный содержанием научный дискурс займет место пустых прокламаций догматической философии. Но как одни, так и другие, заключая мир с политикой или обеспечивая себе политическую безопасность, оплачивали их неспокойной философской совестью: ни прагматически — религиозная, ни позитивистская смерть философии не есть ее подлинно философская смерть.
Мы стремились дать философии достойную ее самой смерть: смерть философскую. Здесь мы опирались на другие тексты Маркса и на третье прочтение первых. Мы исходили из того, что конец философии может быть только критикой (подобно тому, как «Капитал» был критикой политической экономии): что следует обратиться к самим вещам, покончить с философской идеологией и взяться за изучение реальности, — но, выступая против идеологии, мы (и как раз этот ход мысли, как нам казалось, обеспечивал нам защиту от позитивизма) в то же время считали, что она подвергает постоянной опасности «познание позитивных фактов», берет в осаду науки, стирает черты реальности. Таким образом, мы доверили философии задачу постоянной критической редукции опасностей, исходящих от идеологической иллюзии, и для того, чтобы доверить ей эту задачу, мы сделали философию чистым и простым сознанием науки, которое сведено к букве и к телу науки, но в то же время, в качестве ее бдительного сознания, сознания внешнего, обращено к этому негативному внешнему и стремится свести его на нет. Разумеется, с философией было покончено, поскольку и все ее тело, и ее объект совпадали с телом и объектом науки; и тем не менее она продолжала существовать как ее исчезающее критическое сознание и лишь в течение того времени, которое необходимо для того, чтобы спроецировать позитивную сущность науки на грозящую опасностями идеологию, чтобы разрушить идеологические фантазии агрессора, после чего она могла вернуться к себе самой, разделив судьбу себе подобных. Эта критическая смерть философии, тождественная ее исчезающему философскому существованию, наконец — то дала нам право и радость подлинно философской смерти, завершенной в неоднозначном
Если я остановился на этих поисках и выборах, то потому, что каждый из них по — своему несет на себе отпечаток нашей истории. Но кроме того — и потому, что конец эпохи сталинского догматизма отнюдь не обратил их в ничто, подобно простым отражениям одной особой ситуации; они до сих пор остаются нашими проблемами. Те кто приписывает Сталину не только его преступления и недостатки, но и все наши заблуждения, наши ошибки и наше замешательство, причем везде и всюду, рискуют стать жертвой жестокого разочарования, убедившись в том, что конец эпохи философского догматизма совсем не вернул нам марксистскую философию во всей ее первозданной чистоте. Ведь освободить, пусть даже от догматизма, можно лишь то, что уже существует. Конец эпохи догматизма породил и реальную свободу исследования, и горячечность тех, кто спешит объявить философию идеологическим комментарием своего чувства освобождения и своего вкуса свободы. Горячка настигает с той же неизменностью, с какой падают камни. То, что конец эпохи догматизма действительно дал нам — это право составить точный перечень того, чем мы на самом деле располагаем, называть своими именами и наше богатство, и нашу нужду, мыслить и публично обсуждать наши проблемы и проводить подлинные, строгие исследования. Ее конец позволил отчасти преодолеть наш теоретический провинциализм, признать и узнать тех, кто существовал и существует во вне, за нашими границами, и, увидев это внешнее, впервые увидеть извне и нас самих, познать то место, которое мы занимаем в знании и незнании марксизма и тем самым впервые познать нас самих. Конец эпохи догматизма поставил нас лицом к лицу с реальностью, заставив понять, что марксистскую философию, основание которой было создано Марксом в самом акте обоснования его теории истории, по большей части еще предстоит конституировать, поскольку, как говорил Ленин, заложены были только краеугольные камни; что теоретические трудности, с которыми мы боролись во тьме догматизма, отнюдь не были искусственными, но чаще всего были связаны с неразработанностью марксистской философии, более того, что в тех застывших и карикатурных формах, которые мы сами принимали или сохраняли (в том числе и теоретически чудовищный тезис о существовании двух наук) реально присутствовала, в слепой и гротескной форме, некая неразрешенная проблема, свидетельством которой являются недавно опубликованные труды теоретического левачества (молодой Лукач и Корш); наконец, что наш жребий и наша задача заключается сегодня в том, чтобы просто поставить эти проблемы и взяться за их решение в ясном свете дня; и только сделав это, мы сможем обеспечить существование и теоретическую устойчивость марксистской философии.
Позвольте мне указать на то направление, которое намечено в собранных в этой книге заметках.
Текст «О молодом Марксе», все еще остававшийся пленником мифа призрачной критической философии, все же содержал в себе тот существенный вопрос, который выпавшие на нашу долю испытания, наши поражения и даже наше бессилие с неумолимостью заставили нас поставить: какова ситуация, сложившаяся в марксистской философии? Имеет ли она право на существование в качестве теории? И если она существует по праву, то как определить ее специфику? Этот существенный вопрос практически оказался поставленным в форме вопроса, на первый взгляд казавшегося историческим, но на деле носившего теоретический характер: в форме вопроса о прочтении и интерпретации ранних работ Маркса. Совсем не случайно, что оказалось необходимым подвергнуть серьезному критическому исследованию эти знаменитые тексты, слова которых были на всех знаменах и во всех устах, эти тексты, носившие явно философский характер, в которых мы поэтому более или менее спонтанно надеялись найти саму философию Маркса. Поставить вопрос о марксистской философии и ее специфике в связи с ранними работами Маркса по необходимости значило поставить вопрос об отношениях Маркса с теми философскими системами, которые он встречал на своем пути и которые он усваивал, с философскими идеями Гегеля и Фейербаха, а значит, поставить вопрос и о ее отличии от них.
Именно изучение ранних работ Маркса заставило меня углубиться в чтение Фейербаха и привело к мысли опубликовать наиболее значительные теоретические тексты, написанные им в период 1839–1845 гг. (см. мои разъяснения в тексте «Философские манифесты Фейербаха»). Та же самая причина естественным образом побудила меня начать детальное, учитывающее все понятийные нюансы изучение природы отношений между философией Гегеля и философией Маркса. Вопрос о специфическом отличии марксистской философии принял, таким образом, форму вопроса о том, существует ли в интеллектуальном развитии Маркса эпистемологический разрыв, знаменующий собой появление новой концепции философии — и связанного с ним вопроса о точном месте этого разрыва. Именно в поле этого вопроса изучение ранних работ Маркса приобрело теоретическое (существует ли разрыв?) и историческое (место разрыва) значение.
Разумеется, для того чтобы дать положительный ответ на вопрос о существовании разрыва и определить его место, ту фразу Маркса, в которой он подтверждает существование этого разрыва («сведение счетов с нашей прежней философской совестью») и располагает его на уровне «Немецкой идеологии» (1845 г.), можно было принять только в качестве простого заявления, которое следовало подвергнуть проверке и подтвердить или опровергнуть. Для того чтобы проверить обоснованность этого утверждения, следовало найти теорию и метод, — т. е. применить к самому Марксу те марксистские теоретические понятия, с помощью которых возможно помыслить реальность теоретических формаций как таковых (философская идеология, наука). Без теории истории теоретических формаций было бы невозможно ухватить специфическое отличие, разграничивающее две разные теоретические формации, и соотнести его с ними. С этой целью я заимствовал у Жака Мартина понятие проблематики, позволяющее обозначить специфическое единство той или иной теоретической формации, а следовательно, и место, с которым соотнесено это специфическое отличие; у Гастона Башляра я нашел понятие «эпистемологического разрыва», позволяющее помыслить мутацию теоретической проблематики, совпадающую по времени с обоснованием той или иной научной дисциплины. И если оказалось необходимым сконструировать и заимствовать эти два понятия, то это отнюдь не значило, что они были произвольными или чуждыми мысли Маркса; напротив, можно показать, что они присутствуют и действуют в научной мысли Маркса, даже если их присутствие чаще всего остается в практическом состоянии [3] . Эти два понятия дали мне тот необходимый теоретический минимум, который позволил провести строгий анализ процесса теоретического преобразования мысли молодого Маркса и сделать несколько точных выводов.
3
В связи с темами проблематики и эпистемологического разрыва (разрыва, который отмечает собой мутацию донаучной проблематики в проблематику научную) можно сослаться на чрезвычайно глубокие по своему теоретическому содержанию страницы предисловия Энгельса ко второму тому «Капитала». В работе «Читать „Капитал"» я собираюсь дать краткий комментарий этого текста.
Позвольте мне в чрезвычайно обобщенной форме резюмировать некоторые результаты продолжавшихся долгие годы исследований, которые лишь отчасти засвидетельствованы в публикуемых текстах.
1) Отчетливый «эпистемологический разрыв» в трудах Маркса действительно происходит в том пункте, на который указывает он сам, в работе, остававшейся неопубликованной при его жизни и представлявшей собой критику его прежнего философского (идеологического) сознания: в «Немецкой идеологии». «Тезисы о Фейербахе», это собрание нескольких фраз, отмечают собой крайнюю внешнюю границу этого разрыва, тот пункт, в котором в прежнем сознании и в прежнем языке, т. е. в формулировках и понятиях, по необходимости остававшихся неустойчивыми и двусмысленными, уже пробивает себе дорогу новое теоретическое сознание.