Жатва
Шрифт:
— Ты меня начальником строительного отдела сажал? Сажал! Что же, я зря буду сидеть? Когда мне «будет кирпич и листовое железо? Торопись поворачиваться, Василий Кузьмич! Строительный сезон приближается!
И Василий торопился поворачиваться. Немало хлопот доставило ему Горелое урочище. Василию удалось, наконец, заключить договор, по которому облюбованные земли отводились колхозу во временное пользование на десять лет, а колхоз обязывался провести мелиоративные работы и осушить близлежащие болота. В память того, что первую мысль о Горелом урочище подал Алеша, урочище звали в колхозе Алешиным холмом. В плане, который землеустроители приложили к договору, холм у реки так и обозначили: «Алешин холм». С легкой руки первомайцев и землеустроителей это название стало узаконенным. На Горелом урочище тоже надо было ввести севооборот и наладить строительство. Туда была направлена специальная бригада, а по воскресеньям на Алешин холм ездили всем колхозом вместе
Нередко в правление заходили старики и старухи, уже много лет не работавшие в колхозе, и просили Василия: «Дай подработать». И дела хватало всем.
По вечерам в красном уголке и в правлении было тесно: различные кружки — самодеятельные, агрономические, политические — не могли разместиться и спорили из-за помещения.
Даже Лена, которая после Алешиной смерти замкнулась в себе, снова оказалась втянутой в общий круговорот.
Валентине долго не удавалось вывести Лену из ее замкнутости и оцепенения.
— Не тревожь меня, — отвечала Лена на все попытки Валентины. — Мне с моими ребятишками хорошо, а с комсомольцами, с молодежью мне трудно.
— Ты слишком ушла в себя. Нельзя так. Ну, если тебе трудно с молодежью, приходи к нам, к взрослым. Вот мы, коммунисты, и те, кто готовятся в партию, собираемся, читаем Ленина, Сталина, Маркса. Мы все увлеклись этим. Пришла бы ты хоть раз! Я уверена, что и тебя захватило бы!
— Не тревожь меня, Валя…
Тогда Валентина поговорила с Любавой:
— Приди к ней, Люба. Ты все это знаешь. Ты найдешь слова для нее. И тебя она будет слушать.
— Я и сама давно думаю к ней пойти.
Вечером Лена одна в опустевшей избе Василисы разбирала старые бумаги. Ей попались Алешины тетради. Она сидела на полу возле этажерки, и слезы капали на аккуратные Алешины буквы. Ей снова вспомнился ее первый вечер в этом доме, и стол, за которым она сидела против Алеши, и его длинные ресницы, и его старательный шопот: «Синус альфа плюс косинус бета». Кто-бы сказал тогда, что все получится так! Немногим больше года прошло с тех пор, а за этот короткий срок» любовь, и счастье, и смерть…
В дверь, не стучась, вошла Любава. Лена не встала и не вытерла слез. Перед Любавой она не скрывала горя. Любава молча села на стул рядом с Леной, провела жесткой ладонью по ее волосам:
— Горе наше в счастье нашем…
— Как? — не поняла Лена.
— Кто большого счастья не знал, тот и маленьким' обойдется, а кто большое узнал, да потерял, тому тяжко. Тебе плохо, Ленушка, а ведь мне еще лише было.
— Почему?
— По всему. Ты молоденькая, красивенькая, образованная, тебе вон и книжки то откроют, что от меня утаят. У тебя вся жизнь впереди. К тебе счастье еще раэ постучится.
— Не надо мне. Я не хочу никакого другого счастья…
— А ты перед ним двери загодя не запирай. Не греши перед жизнью. Придет оно к тебе. Ведь я и старше тебя была, и детная, и необразованная, а и ко мне оно два раза постучало.
— Расскажи! — не попросила, а потребовала Лена. Она требовала по праву общего горя, по праву одной судьбы. Она смотрела на смягчившееся, задумчивое и помолодевшее лицо Любавы с удивлением. Никто в колхозе не слышал о втором счастье Любавы, все знали ее как. горькую и безутешную вдову. «Скрытная она какая!» — подумала Лена и снова потребовала:
— Расскажи!
— Ну, что же, расскажу. Никому ни словом об этом не обмолвилась, а тебе расскажу. — Сухие руки Любавы перебирали бахрому полушалка, остановившиеся потемневшие глаза, казалось, зажили отдельной жизнью. — Тяжко мне было, как овдовела я. Ты легонькая, беленькая, как облачко, а я, когда овдовела, могучая была. Бывало, выйдем с бабами на реку купаться, все надо мной охают, и все передо мной, как больные, все жидкие да хлипкие. Я, бывало, стою, как из большого дерева вырубленная, и каждая жилка у меня прямо из земли растет, и каждая жилка счастья просит. Счастья, обыкновенного, бабьего, чтоб ребенок у груди, чтоб мужицкая добрая рука на плече. Первое-то время горе меня подкосило, а через год после Пашиной смерти стала я метаться. Мужики округ меня роились, даром, что детная. Трое женихов появилось враз, и стала я прикидывать, которого выбрать. Стала я прикидывать и вижу: того, что было, не будет. И похожего ничего не будет. И все одно мне — тот ли, другой ли, третий ли. А раз так, то не все ль одно — один ли, два ли, три ли… Я на грех глаза закрывать не умею. Есть такие, что безгрешными себя почитают оттого, что грешат по малости да с оглядкой. А ведь я все делаю со всего плеча. В работе ли я себя не жалею, мужа ли я любила — до кровинки бы всю свою кровь за него отдала. И по худой тропке пойду — тоже малыми шажками не сумею шагать. Поняла я это. Дала своим женихам отказ. Успокаиваться было начала, а тут, на беду ли, на счастье ли, и встретился мне он. —
Любава замолчала.
— Ну и что ж? — Лена тронула ее сухую руку.
— Ну, побелила я им хату, белье простирала, девчонкам платьишки пошила, Мите (его Митей звали) всю одежду перечинила и поговорила с ней, слово с нее взяла—жить как полагается, и уехала… Не видать бы мне ее… Не ездить бы…
— А он как же, Люба?
— Я его и не видела. Свекрови письмо написала, чтоб непременно к ним жить переехала, внучат спасла. А с ним побоялась встретиться Думаю, как возьмет он меня за руки, как прикоснется ко мне, — так и все… Это ведь когда не любишь, легко: нынче взял, завтра бросил… А когда любишь? Он вскорости сам ко мне приехал. Но я к тому-то времени сама себя одолела… Переломила себя… Только с той поры вся высохла. Вот, — она подняла худую, темную руку и посмотрела на нее, как на чужую, — желтущая стала. А раньше я белая была… А так-то я теперь спокойная. Видишь, как оно, Ленушка. Приходит — уходит, а жизнь идет, и сколько уж мне горя выпало, а и я расставаться с ней не хочу. Что же ты от нее замыкаешься?
Любава улыбнулась мягкой и спокойной улыбкой:
— Я тебя вдвое постарее, а вот в партию собираюсь вступить, агрономические книжки читаю, учусь…
Внутренняя сила этой немолодой темнолицей женщины поразила Лену. Все смогла она: и пережить смерть-любимого, и перенести горькое вдовство с пятерыми ребятами на руках, и вновь полюбить со всею полнотою любви, и отказаться от этой любви, и, несмотря ни на что, сохранить спокойствие, ясность, интерес к жизни. И хватило у нее силы и доброты притти утешать Лену, улыбаться ей, гладить ее по голове своими худыми горячими, как жар, руками.
Жизнь открылась глазам Лены в такой захватывающей глубине, что она ни о чем больше не расспрашивала Любаву, ни о чем не рассказывала ей и только просила ее:
— Подожди еще!.. Не уходи!..
— Что ты все в черном да в черном, вроде старушки!.. — сказала ей Любава. — Беленькую кофточку надень, что раньше носила.
Собираясь на политзанятия, Лена впервые надела ту шелковую блузочку, которая нравилась Алеше. Она смотрела на себя в зеркало. Тоненькая, похожая на девочку, в нарядной белой блузке, она была такой, какой он знал и любил ее: она была «Алешиной Леной». И внезапно она отчетливо представила себя такой, какой она будет через много, много лет: богатой опытом, все понимающей, зрелой и сильной, как Любава. Сколько еще предстоит узнать, пережить! Но как бы она ни изменилась, всегда будет жить в ней вот эта худенькая «Алешина Лена», и на всю жизнь останется с ней Алеша, как драгоценная и неотъемлемая часть ее судьбы.