Золотые сердца
Шрифт:
Большая площадь в селе полна народа, двигающегося у возов. В конце площади – каменная посеревшая церковь с маленькою оградой вокруг; зеленая лужайка близ нее; на лужайку падает длинная тень, и в этой тени кучка баб с котомками, слепые нищие… С колокольни несется пронзительный звон „к отходу“; одни выходят из церкви, другие, запоздавшие, торопятся в нее… Слепые нищие стараются петь еще громче… Но вот в стороне вы видите толпу… Она собралась около высокого седого старика…
Вот уже двадцать лет, как и зимой, и летом, в валеных, истоптанных, с пробитыми подошвами сапогах, в засаленной, когда-то сшитой из хорошего „дворянского“ сукна чуйке, с головой, покрытой густою седою гривой вместо шапки, ходит он в сопровождении своего неизменного спутника, „глупенького“ мужичонки Стешки, по всем окрестным градам и весям… Давно всем и каждому знакома и его широкая, сбитая в войлок седая борода, которую приглаживает он заскорузлою ладонью, и его добрые, „по глупости“, как говорят, глаза, и его высокий лоб, на котором многие видят следы бывшего у него прежде „крепкого рассудка“… Любил простой народ слушать этого „блаженного“ старца, когда он, „изыдя на площадь“ во время базаров, начинал „провещать“ что-то,
Вот картина, вся освещенная ярким летним солнцем, обливающим своими лучами пыльную площадь, на которой совершается купля-продажа тяжкого народного труда…
Я передал все эти, охватившие меня воспоминания, Башкирову. „Ведь вы, известно, художники! – сказал он, добродушно улыбаясь. – А что вот ему с голоду пришлось было умирать под старость, так это тоже своего рода картина!..“ И долго мы в этот вечер проболтали с Башкировым о народе… И ведь чудак – сам оказался таким же идеалистом! Как глубоко он чувствует и как беззаветно верит!.. Ну, мы, наговорившись, наконец, уснули… Старик давно уже спал на той же лавке под образами… Было два часа, а я еще не засыпал: вызванные стариком в моем воспоминании картины деревни, как в панораме, цепляясь одна за другую, бесконечною вереницей вставали в моем воображении… И… что я вижу?.. Во сне или наяву? В щель перегородки мне виден весь старик… Он поднялся, осмотрелся и, крадучись, стал развязывать на худых ногах онучи… Бережно, при свете лампадки, развернул он эти провонявшие и прогнившие почти тряпки… Дрожащими старческими руками, боязливо и чутко оглядываясь, стал он считать… деньги!.. Мне стеснило грудь, слезы подступили к горлу… Я чуть не зарыдал… Я завернулся с головой в одеяло, но спать уже не мог… Едва забрезжилось, я поднялся, сказал Башкирову, что я ухожу, – и вышел. Старик уже стоял на крыльце и, обратясь на восток, молился, едва держась на трясущихся ногах и цепляясь рукой за перила крылечка… Он посмотрел на меня своими бесцветными глазами… Не обертываясь, я побежал прочь, все дальше и дальше от этого взгляда… Но он преследует меня и теперь! О, этот старик!.. Ты, может быть, спросишь меня, как и Башкиров: „Да что же тут такого?“ Не знаю, не знаю, не спрашивайте меня… Я чувствую только, что мое сердце ноет и ноет, что демон лжи не оставляет меня даже у порога могилы…
Прости, больше не могу… Рука ослабела… Устал… Лягу сейчас. Если бы забыться! Но этот демон лжи, развративший мою родину!..»
Здесь письмо кончалось словами, уже написанными, очевидно, после: «До свидания, Петр. Когда ты получишь это письмо, я, вероятно, уже буду на Ваганьковском… Вспоминай иногда мою „злохудожную“ душу!.. Таких, как мы, уже, вероятно, не будет больше или, по крайней мере, – не должно быть… Мы сделали свое дело:
Мертвые в мире почили, Дело настало живым!Вот мое завещание…»
– Он не умрет еще! – сказала Лизавета Николаевна. – Этот покой, который был ему так нужен, спасет его…
– Он умер, – промолвил Морозов. – Умер?!
– Да. Я сегодня получил телеграмму из Москвы.
Мрачен был Морозов, говоря эти слова. По-видимому, посещение Павла и его скорая смерть произвели на его душу глубокое впечатление.
Глава девятая
Накануне
Наступившее ненастье надолго засадило меня в моей избе, тесной, душной, с маленькими окнами, с плохими рамами, привязанными бечевками к косякам, с бесконечным количеством мух и запахом кислой прошлогодней капусты, которую усердно ели мои хозяева, в ожидании свежей, пользуясь постом, запрещавшим им есть скоромное, которого у них оказалось очень мало. Мелкий дождь семенил с утра до вечера. Небо хмурилось кисло и слезливо. Скучно в ненастье досужим людям в городе, а в деревне еще скучнее. «Лоно природы» обращается в нечто грязное, мокрое, вязкое. Прекрасные поселянки становятся злее, хмурее и молчаливее. Очень могло случиться, что в качестве досужего человека я окончательно затосковал бы от деревни, если бы не произошло одно обстоятельство, которое несколько нарушило гнетущее однообразие деревенского ненастного дня. Это обстоятельство вызвало на улицу всю деревню и дало свежий материал для собеседований. Обстоятельство это, если хотите, было очень обыкновенное. Как-то раз, утром, когда вороны каркали особенно настойчиво и надоедливо, через деревню проносили покойника. Впереди, задолго еще до гроба, показался мальчуган с почернелой иконой в руках, которую он держал на лоскутке белого холста: чинно и солидно пространствовал он по жидкой грязи среди улицы; два других мальчугана, в огромных сапогах и в длинных материнских кацавейках, с шапками в руках и мокрыми головами, сопровождали его, стараясь возможно шире шагать через лужи. Немного спустя показалась крышка, надетая на головы, принадлежавшие, вероятно, тем двум синим сибиркам, которых длинные полы развевались на ходу из-под крышки. Наконец показался и гроб, вымазанный
– Кого это мимо вас утром пронесли?
– Пронесли-то? Мужика пронесли. Из суседских, – отвечал мужик и переложил хомут с одного плеча на другое.
– Это тот, что вешаться хотел, да сняли?
– Он самый. От смерти, брат, не спасешь, коли она идет, – заметил он.
– Ну, а Иван-то Терентьич Башкиров при чем тут?
– Иван-то Терентьич? – переспросил мужик и стал внимательно всматриваться в меня. – А вот что я тебе скажу, – неожиданно прибавил он, – ты тут посидишь, что ли?
– Посижу.
– Ну, ладно, посиди коли… А я вот сейчас мигом вернусь, только хомут в избу снесу… Так смотри, никуда не уходи! – крикнул он с дороги, трусцой пустившись к своей избе.
Минут через пять он шел обратно уже без хомута и нес, тщательно рассматривая, какую-то бумагу. Не доходя до меня, он спрятал ее за пазуху.
– Доброго здоровья! – сказал он, подходя ко мне и снимая шляпу. – Вот и ведрышко господь дает. Слава те, господи! Теперь как-никак управимся. А то беда, хлеб весь, того гляди, погноили бы. И ты, чать, поди, рад солнышку-то? Болеешь ведь?
– Да, рад.
– Что ж у Ивана Терентьича не лечишься?
– У меня есть лекарь там, в столице, свой…
– Так, так… У вас свои лекаря. Иван Терентьич точно, по нашим, по мужицким, болезням больше, должно полагать?
– Нет, все одно: и он по всяким.
– Ну, где уж! Это, братец, кто что изобрал. Я однова вот в городе к лекарю затесался с дурьих глаз, а он на меня как крикнет: «Разве ты не знаешь, что я барынь лечу только!» Нет, это – кто к чему. Тоже ведь с нашим братом не всякому валандаться повадно. От нас барышей-то немного. Это уж кто разве из приятельства, – резонировал мой собеседник, а между тем потихоньку вынимал из-за пазухи бумажку. – Ну-ко, вот посмотри, – сказал он тихонько, всовывая мне бумажку в руку, и отвернулся от меня вполоборота, как бы отстраняя себя от всякого соучастия в дальнейшем ходе дела.
– Что же это? Письмо?
– Письмо… Ребятам своим посылаю… в Москву. В Москве они у меня на заработках… В плотничьей артели, – говорил он, изредка оборачивая лицо ко мне.
– Так прочесть тебе?
– Да. Проверку нужно сделать. Потому самый этот писец-то баловаться стал.
– Как баловаться? Он из каких?
– Из наших, из крестьян… бобыль. Что насчет письма – золотой был человек, а теперь только смотри за ним в оба… Избаловался, да и шабаш! Пить, что ли, стал много: балует – да и конец!
– Как же он балует?
– А так вот: ты ему говоришь одно, а он тебе напишет что ни то непотребное… Намедничка что ведь придумал: пишет вот также от одного мужичка. Мужичок говорит: «Пиши: у матки твоей зубы болят», а он написал, что у матки все зубы за ночь повыпали, не пьет, не ест, пришли, вишь ты, ей новых зубов заморских на целый рот… Вот ведь охальник какой!.. Думаем поучить его когда при случае…
– Да ведь он вам читает?
– Читает, как же, как быть надлежит, а потом и объявится какое ни то непотребство… Ну-ко, прочти, да потише! А то услышит – осерчает. Не любит он этих проверок.
Я развернул четвертку серой бумаги, всю исписанную толстым, так называемым «полууставным» почерком, и стал читать. Мужик сидел ко мне по-прежнему боком, наклонив голову, и слушал, сняв шляпу, перекладывая в ней платок и постоянно приговаривая: «Так, так! Как следует! Что верно, то верно!.. Вот-вот, как есть, все мое слово, все!»
Я не стану утомлять внимание читателя воспроизведением всем известных приемов крестьянского письма с неизбежным «к любезнейшим нашим кровным», с «родительским благословением, навеки нерушимым», с отчетами о здоровье всей родни, составляющей чуть не полдеревни, и с вторичным переименованием ее же в отделе поклонов. Я постараюсь воспроизвести только одно место, может быть, небезынтересное для читателя. «А что насчет сведомленья вашего об Иване Терентьиче и, как просили вы, от артели поклон ему передать, так мы все в точности по вашей общей просьбе исполнили, сами со старухой к нему в троицын день ходили и чаем от него угощались, а живет он по-прежнему, и в согласии с нами то ж по-прежнему, и мы им довольны такожде по-прежнему. А в волости нашей большой вышел сюжет…»