Аноним
Шрифт:
Впрочем, профессионал врач и в самом деле отличный. Это выражается не в том, что он знает наугад, где и что болит, но в том, что всеми его действиями, начиная от прослушивания до массажа и тренажеров, руководит некий ритм, которому он подчиняется с видимым удовольствием. Ему все теперь нравится, сарказм его исчезает, он может бесконечно рассказывать, как поставил на ноги какого-то безнадежного паралитика или вылечил старуху от астмы, и мы как бы меняемся ролями. Теперь я слегка подтруниваю над ним и растягиваю рот в ехидной усмешке. Я потею на тренажерах под его присмотром, слышу его циничные прибауточки, чувствую совсем близко его вкусное табачно–хлебное дыхание и не верю ему. Не верю и подчиняюсь.
Когда все заканчивается, я иду в душ и иногда, будто судорогу во сне, ощущаю в себе
Эдакий биологический подъем. Толчками появляется чувство времени. За ним возникает легкость и языческая игра в некий бег по делам. Секунд 40 — на спуск ножками по эскалатору в метро. Минуты полторы — на переход, где виражами облетаю все замедляющийся поток людей, и я — в первом вагоне, у черного окна, размывающего по туннелю мое отражение. Еще переход.
Кажется, что я сам бегу рядом, как высунувшая язык собачонка, и поджидаю. Пусто. Последний вагон, мне придержали дверь, свободное место. Сижу, хочется вспомнить, о чем говорил с врачом. Нет, не могу. Две остановки проехали, значит, еще минут 15 впереди. Пересиливая себя, достаю опостылевшую книгу. Вчитываюсь с удовольствием. По эскалатору вверх бегом не рискую. Две минуты кажутся пятью.
Поджидаю. В два — я в редакции журнала. Время еды. Иду в буфет покормить "собачку". На одной ноге сдаю статью в номер. Уже в коридоре меня цепляет замглавного и тянет к себе в кабинет. Опять чаек–разговорчик. Отбрыкиваюсь, клянусь, что опаздываю на лекцию в институт, и все же соглашаюсь быть сегодня же, к семи на круглый стол иностранцами. Уже в такси что-то вроде укора совести: забыл спросить даже тему встречи. Успокаиваюсь тем, что им нужны "статисты", "научная общественность". Иначе не приглашали так лихо, без согласования "наверху". Можно не ходить. Или пойду? К трем успеваю в "Букинист", к самому открытию.
Какой-то сумасшедший сдает прижизненного Вольтера, 1757 год, повести, а я беру у знакомой продавщицы два романа Агаты Кристи за 25. Жене. Привычная плата за тихие вечера. Теперь можно не торопиться. В пять — кафедра, и я пешком иду в институт. Оглядываюсь по сторонам. Пусто. Как-то очень знакомо пусто. Нет, вон — собачка бежит. Черненькая. Наверно, болонка.
Завод еще не кончился.
Сумерки. Осень. Белый шар, обдающий меня холодом, медленно всплывает из воды, превращая все вокруг в океан.
Вот — это уже спина огромного, несущегося в волнах кита, а вот — белесый, лишенный горизонта материк.
Почему-то все начинается именно с осени. Я не сумасшедший. Я сам воображаю все это. Но необъяснимое присутствие осени волнует так же, как необъяснимость всей этой картины. Я не знаю, что это такое, и постоянно возвращаюсь к нему. Скорее всего, это — мои мысли. Но не о себе, не о других. Мысли вне времени и, уж конечно, не о смерти. Я не знаю, о чем это, и все время думаю.
В принципе у меня все давно готово. Но в последний момент возникает неожиданная трезвость, и мне кажется, что я сошел с ума. Сумасшествием кажется и домик, который я купил втайне от жены, и мое желание скрыться в нем, пока все это не кончится. Безумным кажусь и я сам со своей больной печенью, которая, я знаю, незаметно отравляет мой мозг. Но поостыв, я понимаю, что это не так. Я не сумасшедший. В том-то и дело, что я — не сумасшедший.
В гардеробе опять перегорел свет, и все ходят в пальто. В подвале, у совершенно пустых вешалок, в ностальгическом освещении маленькой лампочки сидит пенсионерка в халате.
Только в институте и в больнице так странен и случаен человек, а запустение и ветхость так закономерны и привычны. Когда я вижу многолетние трещины на потолке, отвалившуюся штукатурку, аудитории, выкрашенные в цвет общественного туалета, темную от старости мебель, заляпанную инвалидными бирками; когда взгляд мой привычно скользит по нелепым портретам и еще более нелепым лозунгам; когда в мрачном коридоре на меня смотрят с кумачовой доски пошло–доверительные фотографии; когда назойливо лезут в глаза бесчисленные списки, расписания, объявления, газетки и стенды, создающие впечатление
Шестой час. Заседание кафедры еще не начиналось. Все у телевизора — опять политика. Дамы разливают чай, мужчины шутят. В общем — все ясно. Я начинаю злиться, понимая, что это надолго, и убеждаю себя, что тороплюсь в редакцию, на встречу с иностранцами. Я даже собираюсь отпроситься, но отчего-то медлю. Словно чего-то жду. Я уже догадываюсь чего и стараюсь собраться, но это не помогает. Вот и "гвоздь" в печени, и приторный вкус, словно натертого рукой металла.
Боль ушла. Сейчас. Сейчас это начнется. Я отворачиваюсь к окну и пытаюсь зажмуриться, не смотреть, не видеть своего отражения. Но когда я открываю глаза, я понимаю, что — слишком рано (опять!): глаза раздвоенного в стекле призрака, кажется, наливаются кровью. Щеки мелко дрожат оттого, что я изо всех сил стараюсь их унять, и на лице все больше обнажается оскал ухмылки. Оно смотрит на меня в упор, с долгим любопытством.
Во всяком случае, так мне кажется, когда я, обмякнув в кресле, прихожу в себя, тихо поглаживая лицо руками. На столике передо мной лежит чья-то пачка сигарет, я машинально беру одну и выхожу в коридор.
Я вспоминаю парк, освещенный красным солнцем, который видел сегодня утром, вспоминаю свои мысли тогда и совсем недавно, вижу весь этот день, и мне становится так невыразимо больно, что я всхлипываю. Звук получается предательски громким, и я не успеваю додумать то, что хотел.
Вспоминаю, поглядывая в гипнотическую пустоту коридора, на зажатую в руке сигарету, и мне почему-то кажется, что я должен ее прикурить. Затем вижу себя со спины, идущим по тому же коридору, и напряженно приглядываюсь.
Оборачиваюсь — никого.
Бесполезно. Ничего не понять. Вот сейчас поживу, успокоюсь еще чуть–чуть. И вернусь. Сегодня опять не спать ночь, но это не бог весть какое открытие. Интересно, который час? Полшестого. Досижу на кафедре или отпрошусь и пойду в редакцию. К семи. Домой рано. Главное занять себя. Слушать, говорить все, что угодно, любую чушь. Ну, и боишься, конечно. Чего юлить-то. Однако и дело есть. Книга выходит в "Науке" о Владимире Соловьеве. Мне говорили, что ее уже ждут. Вторая почти сложилась в голове, и материал кое–какой есть. Студенты, опять же. Статью сегодня приняли. Все-таки, бессонница — великая гадость. Так что, все ничего. Да–а. Да–а. Нормально. Главное, что статья хорошая. А о чем? Получилась хорошо. Живо так. Публицистично. Надо ее перечитать. Так о чем же, о вере? — Не–ет. Гадость бессонница еще и потому, что все время надеешься стать прежним. Почему вера? Причем тут вера? Статья называется "Веер политических идей и социальные группы".
Нет, дело тут не в бессоннице. Черт! Уже шесть. Самое странное, что с годами, чем старше, тем большим оптимистом выглядишь на людях. "С каждым днем все радостнее жить…" Сосед по лестнице, в этом году умерший от рака, устраивал себе в течение пяти лет хлебосольные поминки Первого Мая. А потом в больнице жена перестала его узнавать. Она думала, что он изменился. Она думала, что это произошло в больнице. Ей вдруг стало тяжело с ним. Она не могла вынести и получаса.
Потому что ей тоже хотелось видеть его прежним. Ей именно этого и хотелось. Она приходила к нам по вечерам и рассказывала, как он страшно молчит. А я не мог представить себе, как он все это терпит. Видит все, понимает и молча терпит эту женщину.