Аноним
Шрифт:
Такой тяжелый днем, Исаакий был виден в контражуре, и его неожиданно легкий, взлетающий силуэт вдруг напомнил уголок Парижа и стройный Сакре–Кер в обрамлении ломаной линии крыш Монмартра. Я все еще говорил вам по инерции о Достоевском, пересказывая слышанные когда-то чужие слова об Исаакии — символе венценосного самодержавия, а сам невольно тяготился этим и думал о другом. Я стал вдруг вспоминать Париж, как вспоминают его люди, никогда там не бывавшие: по открыткам и странным ассоциациям, в самых неожиданных образах.
Мне показалось почему-то необычным и не случайным совпадение цветов республиканского Конвента и российского самодержавия, но это окрашивание времени в красный, белый и голубой
Мы дошли с вами до реальной и ничего не говорящей башни полицейской части и пошли назад, повернувшись к неожиданному призраку Парижа. Улица, по которой ходил Достоевский, уже не казалась нам ограниченной мрачными символами. В ней проявилась перспектива, стал виден вдруг простор истории, так непонятно и беспокояще заглянувшей нам в лицо. Это было похоже на пропасть и озарение, и я заговорил вдруг о Чаадаеве, чувствуя, что так сочиняют что-то свое и открывая для себя еще и еще раз этого человека.
Что меня тогда поразило в нем? То, как он вглядывался отсюда в Европу? Или взгляд из Европы в эти расчерченные "в прошлое, настоящее и будущее" лучи проспектов?
Я говорил вам о зоркости его пессимизма, о бесконечном пространстве русской поэзии, так точно, грозно и ярко отразившей Человеческую Трагедию, а вы не верили мне и улыбались, глядя прямо в глаза, как вы одна умеете смотреть.
Мне становилось жаль своих слов, и, уезжая в метро, я сидел неподвижно, боясь спугнуть память о вас и понимая, что я вас не знаю.
Как долго тянется время разделяющего нас случая, и как быстро вы ускользаете от меня в невидимое пространство длинных телефонных гудков и чужих голосов, отвечающих, что вас нет, нет и нет. Но зато какое наслаждение ждать встречи, боясь, что я не узнаю вас в нескончаемом потоке женщин, легко и быстро меняющих свою внешность летними нарядами. Я люблю эти встречи еще и потому, что вы живете на Невском, на который я, как истинный горожанин, попадаю с чувством облегчения и обостренным ощущением новизны.
Мы оба с вами — коренные ленинградцы и любим в Невском не фасад города, слившийся в привычно скользящую ленту "дворцов", и, уж конечно, не лицо стертой временем империи, а огромную, странной формы людную площадь, вытянувшую на два километра многочисленные пятачки ожидания, что так поразительно соответствует живущему в каждом ленинградце тайному представлению о гармонии мира, который если отличается от Невского, то это — ошибочно или в силу различий, неизбежно существующих повсюду.
Мы встречаемся с вами у метро, где в темно–красном зале стеклянные двери на улицу превращаются в живые портреты, и во мне шевелятся неясные слова, которыми я пытаюсь определить вас, но вы появляетесь, и в первое мгновение я и в самом деле не могу вас узнать в незнакомом мне белом вязаном платье, делающим вас домашней и прозрачной. Вы берете меня под руку, и ваше прикосновение кажется мне самым первым, никогда еще не испытанным прикосновением женщины.
Как обычно, мы пьем кофе в любимом вами "Эльфе", а потом блуждаем наугад по улицам, удаляясь от вашего дома и наших разных и таких обычных жизней. Тогда вы и спрашиваете о моих стихах, о которых вам рассказал совершенно неожиданно один наш общий знакомый. Я с удовольствием понимаю, что вы тоже делали попытки прояснить меня, но ничем не могу вам помочь: стихов я уже давно не пишу, а те, что были написаны — банальны.
Я смотрю на ваши серые, чуть выпуклые глаза, которые вы никогда не отводите, мы молчим на скамейке, а потом идем
Вы, кажется, понимаете меня, и я улыбаюсь, глядя на белое ваше платье, опять нечаянно думая о цветах этого города, потому что речь идет о вашем детстве, о том, как вы пролезали в пустые окна реставрировавшегося Исаакия, о Лермонтовском проспекте, где вы жили раньше, о вашей нынешней квартире в бывшем театральном квартале, неподалеку от ВТО, где из-под старых обоев открылись наклеенные на стены номера газеты "Суфлер" за 1867 год, и о том, как вы решили стать художницей, заглядевшись, наверное, как и многие ленинградские девочки, на нескончаемое движение воды, бег которой, как часами, отмеряется узорными решетками.
Я так ясно представляю все это себе, что забываю смотреть на вас, спохватываясь, когда мне надо уходить, и слишком поздно понимая, что вы незаметно удалились от меня в ваше прошлое, оставив после себя еще одно тревожащее изображение Петербурга.
Мне кажется, что мы виделись весь июль. Весь этот месяц насыщен в моем воображении ласковым прикосновением встреч с вами и теплом летних улиц прораставшего в моей памяти города. Однако это не совсем так. Я тоже уезжал из Ленинграда, потом, вернувшись, целыми днями не мог вырваться с работы, а в первой декаде августа с непонятным постоянством последних лет небо затянула грозовая туча, означавшая быстрое погружение нашего Севера в темный коридор набиравших силу дождей.
Я представлял себе сырую неуютность Невского с потоком ссутулившихся людей и думал, что между нами возникло еще одно препятствие, нарушившее праздную легкость наших прогулок.
Чистая перемена, как говорят в театре.
Я опять размышлял о случае, мучался непонятным раздражением и мнительно боялся любой ровности. Но это быстро прошло.
Наши встречи не стали ни более редкими, ни частыми. Мы теперь часами сидели в одном месте, и в этом тоже была своя прелесть. В кофейне или баре я старался усадить вас под светом, и наши лица надолго оказывались рядом. Я, наконец, понял, как хорошо вы умеете рассказывать, потому что меня теперь ничего не отвлекало, и я молчал, переносясь за вами в Порхов, деревню Залазы, в Одессу, в молдавские и украинские села, в женский монастырь и Бахчисарай. Я слушал истории о любви, похожие на легенды, и вполне реальные подробности об одиноких деревенских "колдовках", наивно ворожащих "на мужика" и пользующих скот, доверяясь той чудесной интонации искренности, в которой у всех народов проявляется тайная вера в судьбу, так похожая на религию.
Я по–прежнему пытался понять вас, стараясь различить за наружной мягкостью и нерешительностью то, что толкало вас ходить ночью на болото, уводить тайком детей на речку во время тихого часа в пионерском лагере, в начале апреля окунаться в небольшой ручей, несмотря на вашу чувствительность к холоду, но логика поступков ускользала от меня. Я видел только освещенное лицо, в линиях которого смешивались Европа и Азия, и ощущал огромную дистанцию, отделяющую нашу внешность от того, что называют характером.