Британец
Шрифт:
— Не понимаю, с чего вы взяли, что здесь висела фотография! — Она наконец посмотрела туда, куда я упрямо тыкала пальцем — на пустое место. — Ничего тут не было!
Я стояла на своем, и на минуту она, похоже, заколебалась — не лучше ли выпроводить меня, да и дело с концом, но все же не решилась.
— Как, вы говорите, звали того человека?
Не обращая внимания на ее иронический тон, я повторила фамилию, тогда директриса откуда-то из недр письменного стола извлекла тощий каталог выставки и со всей возможной педантичностью развернула его на крышке рояля. Еще не заглянув в каталог, она заявила, что ничего подобного быть не может, что она не ошибается, а потом вдруг стала с такой силой дергать страницы, листая каталог, что я испугалась, как бы брошюрка не развалилась. Директриса еще немного полистала, уже молча, а я тем временем заметила, что на ней то же платье, в котором она была в день нашей первой встречи;
— Кажется, вот это!
Она назвала номер, я еще раз повторила фамилию, однако директриса и глазом не моргнула, найдя в перечне фотографию, которая исчезла с выставки.
— Жена забрала, конечно, — она не смущалась из-за своей недавней резкости. — Должно быть, приходила на днях, ну и забрала портрет.
Почему забрала? Даже если директриса знала причину, для меня она осталась тайной, так как в эту минуту в зал впорхнули две девицы, живо напомнившие мне двух молодых дам, которых я видела здесь в прошлый раз, — можно подумать, все эти дни время стояло на месте; короче, директриса меня попросту бросила. Да, опять два невинных, прямо-таки ангельски-бесцветных создания, директриса бросилась к ним, словно вокруг этих благородных девиц существует поле притяжения, а все прочие непременно оказываются людьми не «их круга», они же связаны некоей тайной и беседовать могут, пожалуй, только о верховой езде или о гипотетических любовниках, красавчиках в сапогах со шпорами; я услышала, что директриса снова и снова называет обеих по имени, однако на вы, а они в ответ почтительнейше именуют ее «госпожа магистр», в общем, не хватало только, чтобы они подхватили юбчонки и сделали книксен; ну а я тем временем пялилась на пустое место и ломала себе голову из-за исчезнувшего портрета. Нет, я не желала им провалиться к чертям, но странная все же возникла ситуация: выставка, до которой никому на свете нет дела, и девчушки, на которых и рассердиться-то по-настоящему невозможно, а все-таки сердишься, потому что на фоне портретов эмигрантов, людей, изгнанных из родной страны, они, оказывается, опять решили устроить очень, ну очень приятный музыкальный вечерок, играть на флейте или на гитаре, — поневоле задумаешься, кому они всем этим обязаны, каким влиятельным особам, чьи они отпрыски; в общем, я вышла на вечернюю улицу, где после дождя поднимался пар над асфальтом и тонкие пряди тумана повисли в ветвях, и вот тут сообразила, что когда прошла мимо девиц, те даже не взглянули в мою сторону.
История с пропавшей фотографией прояснилась несколько дней спустя, когда, вернувшись в Вену и написав Маргарет, я получила от нее этот снимок вместе с письмом, в котором она сообщила, что дарит мне фотографию, а больше ни слова. Фотография висит сегодня над моим письменным столом, и уже давно мне кажется, что это старая картина, с множеством позднейших наслоений и, как знать? — из-под них, если поскрести, однажды проступит еще какое-то изображение, под портретом Хиршфельдера окажется не только лицо другого человека, но еще и еще лица, всякий раз новые. Пока я не узнала от Мадлен о подмене, я разглядывала фотографию спокойно, хотя каждый раз вспоминать, что она была сделала в Вене, наверное, это странно — с первых дней жизни в этом городе я не могла отделаться от мысли, что все в нем, даже камни, буквально дышит небытием и исчезновением.
Вспомнилось, о чем часто говорил Макс: в Вене, как ни в одном другом городе мира, он, встречаясь с людьми, которые чего-то достигли в жизни, остро ощущал, что высокое положение ими не заслужено, в Вене он не раз задумывался о том, что мелковаты эти люди для занимаемых мест, независимо от того, на правильной они стороне или на неправильной, что они занимают чужие места, и как раз поэтому вечно то надуваются от важности, то вдруг, пренебрегая элементарными приличиями, теснятся друг к дружке, чтобы устоять, не сорваться в пустоту, в зияющие дыры, пресловутый венский шарм — на самом деле смесь наглого самоутверждения и сознания собственной наглости.
Я всегда считала, что Макс, говоря подобные вещи, просто выплескивал неприязнь провинциала к столице, но в тот вечер, вернувшись домой после встречи с Мадлен, я вдруг поняла, что история Хиршфельдера для меня не будет закончена, пока я не поделюсь всем, что узнала, с Максом. В конце концов, он, и не кто другой, рассказал мне о Хиршфельдере, навязал свои представления об этом человеке, вот пусть и получит назад портрет, ставший совершенно неузнаваемым. Я позвонила матери Макса — кстати, на ее адрес я послала ему письмо с острова Мэн — и услышала, что Макс в Вене, а спустя еще несколько минут уже договаривалась с ним о встрече на завтра. Очевидно, мой звонок не был для него неожиданностью, он сразу согласился увидеться,
— Ты еще жив?
Он ответил не сразу, и в эти минуты я совсем близко услышала его дыхание, потом разом все стихло, точно он и сам его услышал и затаился.
— Что значит: ты еще жив?
Я повторила те же слова.
— Конечно, жив!
Чиркнула спичка, я поняла — закурил сигарету, слышно было даже, как фильтр отрывается от губ, потом он выдохнул дым; откуда-то издалека слабо доносился уличный шум. Словно удары его сердца, в трубке началось постукивание, Макс, конечно, тут был ни при чем, я стала считать удары и еще не дошла до десяти, как все стихло. С минуту не доносилось даже легкого шороха, и я испугалась, так как поняла — он тоже прислушивается, я вдруг ясно расслышала звуки, раздававшиеся у меня в комнате, но вдруг Макс положил трубку, ни слова больше не сказав.
Мы увиделись впервые за пять лет, прошедших после нашего разрыва. Даже не знаю, чего я, собственно, ждала от Макса. Мы встретились в кафе, в Четвертом районе Вены, где он жил, и сегодня мне вспоминается, что держался он с преувеличенной уверенностью, казалось, ему непременно надо в чем-то убеждать, что-то доказывать, как только речь заходила о его жизни, в общем, я старалась не смотреть ему в глаза, потому что их испуганный взгляд свел все попытки самоутверждения к нулю. Совершенно новым был стиль в одежде — брюки с заутюженной складкой и черная рубашка. О прошлом он не хотел говорить — если всплывало что-то в этом роде, обрывал себя или резко менял тему, вообще предоставил говорить мне, словно боялся допустить какой-нибудь промах, и я почувствовала облегчение, оттого что он так упростил дело и себе и мне. Потом-то он разошелся не на шутку, а до того лишь раз показалось, что он собирается высказывать какие-то сожаления — когда ни с того ни с сего сказал, что нам нельзя было на два года уезжать в Швейцарию. Он тут же выложил, что ему в то время было не лучше, чем в школе-интернате, когда в конце недели отец, который должен был после обеда в субботу забирать его на выходные, опаздывал, все разъезжались по домам, он оставался один и чувствовал себя так, словно вечно будет сидеть взаперти, всю жизнь, до старости. Тут я испугалась, что Макс надолго застрянет на этой теме, но он взял себя в руки и заговорил о другом: спросил, почему я позвонила именно теперь, и мне кажется, вряд ли он ожидал получить другой ответ — так внимательно он выслушал все, что я рассказала о Хиршфельдере, а затем отреагировал в своей обычной манере:
— Можешь написать об этом роман.
Ну что тут скажешь? — я расхохоталась, словно более сумасбродной идеи нельзя выдумать, а ему вообще-то следовало бы знать, что у меня хватает дел поважнее и тратить драгоценное время на подобные вещи я не собираюсь.
— Уж что-что, но писать роман мне бы и в голову не пришло, — сказала я. — И без того предостаточно всевозможных версий, с какой же стати прибавлять к ним еще одну?
В этот момент я не подумала о злополучном «Похвальном слове Хиршфельдеру», но Макс сразу спросил, не на него ли я намекаю. Он явно не поверил, когда я ответила отрицательно и попросила не обижаться.
— Меня и самого от той статьи воротит, но вот если бы кто-то подарил мне сюжет, можно было бы, пожалуй, заняться этой историей, — сказал он. — Не сомневаюсь, в итоге получилась бы совсем другая вещь.
Я удивилась — минуту назад он говорил, что после той статьи не написал ни строчки и занимается всякой литературной поденщиной, каждый год ездит в Грецию, ведет там на каком-то острове семинар для начинающих прозаиков. Как ни старалась, я не видела ни малейшего признака былых амбиций, даже начала сомневаться, на пользу ли Максу подобное самоуничижение, а тут вдруг, стоило поманить, обрадовался, и сразу полились восторга без конца и края. Он вошел в раж и не замечал, что я не спускаю с него глаз, говорил будто сам с собой, во мгновение ока вырулив на привычный старый фарватер:
— Я знаю даже, с чего бы я начал! — Лицо у него словно окаменело.
— «Больших вам творческих успехов в работе над новым романом!» — Уж не помню, кто однажды высказал Максу такое пожелание, но эту фразу он возненавидел и часто с горечью повторял после своей неудачной презентации «Похвального слова» в Вене; сейчас это пожелание напомнило ему о давнишнем пристрастии к монологам, и Макс засмеялся. Я заметила, что у него вдруг изменился голос — опять зазвучал так же, как раньше, когда он заводил свои бесконечные тирады, — монотонно, заунывно, и еще до того, как излияния начались по-настоящему, я уловила в конце фраз характерные интонации, которые позволяют легко перескочить через необходимый вывод, не дав собеседнику вставить слово возражения. Макс, как будто тоже заметив это, слегка сбавил обороты, но я знала: все, поздно, и приготовилась к неизбежной катастрофе.