Дочь
Шрифт:
– Эх, этот бюрократизм!
– начал он, как только вошел.
– Тоже коммунистами себя величают. Доклады, приемы, а люди? Какое им до них дело?.. Ecли бы вы только знали...
Я молчала, мне страшно было за юношу, и мне хотелось, чтобы он замолчал. Но ему хотелось говорить, излить кому-то свою душу, все наболевшее, что переполняло ее.
– Карьеризм, генеральство, формализм, ничего не видят, да и не хотят видеть, что делается вокруг - беднота, недовольство, - презрение к человеку...
– пылали щеки, темнели серые глаза, шуршали бумаги на столе,
– Что они для народа сделали? Одну буржуазию уничтожили, а народили новую бюрократию.
Я ушам своим не верила. Здесь, в центре наркомпроса - главного источника коммунистической пропаганды, - комсомолец проповедовал такую "ересь", разводил контрреволюцию. Каждую минуту юношу могли арестовать, приговорить к расстрелу. Но, казалось, ему было все равно.
– Что им благополучие и счастье народа?
– продолжал юноша.
– Везде горе. Видели женщину с двумя детьми? Она уже раз десять здесь была. Вдова с шестью детьми. Один из них идиотик. Она не может идти на работу и оставлять детей одних, а их ни в один детдом не принимают... Иногда думаю: плюну на все, уйду, будь что будет! Может быть, вы...
Но в эту минуту дверь из кабинета замнаркома отворилась, и, почтительно изогнувшись, в приемную проскользнул маленький смуглый человечек с длинными волосами и громадным портфелем под мышкой.
Послышался звонок. Юноша выпрямился, замер и, сильно тряхнув головой, словно отгоняя назойливые мысли, вошел в кабинет. Он почти тотчас же вышел и схватил телефонную трубку.
– Гараж? Товарищу Эпштейну машину! Срочно! Пожалуйста!
– он указал мне на дверь кабинета.
– Не более семи минут! Замнарком спешит на заседание.
Мне больше не пришлось говорить с юношей. Люди входили, выходили, приносили бумаги из других отделов для подписи. Секретарь был всегда занят. Только один раз мне пришлось с ним быть наедине несколько минут.
– Я хотел бы поговорить с вами, - сказал мне юноша.
– Очень рада, только боюсь, не могу сегодня: я уезжаю в деревню, но я опять приеду через неделю.
Я думала о нем по дороге домой, и мне жалко было, что мне не пришлось с ним поговорить. Мне казалось, по выражению его лица, его грустных глаз, дрожащему голосу, что ему было тяжело и что что-то тяжким бременем лежало на его душе. Но мне не суждено было узнать его тайну.
Десять дней спустя, когда я снова пришла в наркомпрос, дверь в комнату комсомольца-секретаря была закрыта. Слышно было, что в комнате шло движение, точно передвигали мебель, несколько человек стояли в коридоре и рассказывали что-то друг другу взволнованным шепотом. Я постояла в нерешительности несколько секунд и постучала в дверь. Никто не ответил. Я спросила чиновника в соседней комнате, что случилось.
– Комнату чистят. Наведайтесь через часок.
Проходя по коридору, я встретила знакомую девушку.
– Вы знаете, что случилось?
– спросила она, видимо, горя желанием поделиться со мной сенсационной новостью.
– Нет, не знаю.
– Товарищ Павел, секретарь Эпштейна,
– Что?!!
– Да. Пять минут тому назад. В висок. Нашли его сидящим за столом, голова рукой подперта, а бумага вся залита кровью. Сейчас убирают...
Она продолжала болтать... Но я ее больше не слушала...
Я думала о страдающем, задумчивом юноше с грустными, прямо смотрящими глазами. Эти глаза, казалось мне, просили помощи, сочувствия.
"Зачем, зачем ты это сделал?" - мысленно спрашивала я его, вспоминая его крестьянское чистое лицо, непослушный хохол на голове, сильные крестьянские руки.
– Почему он это сделал?
– сказала я громко.
– Никто не знает, - ответила девушка, - коммунисты говорят, что работник он был хороший, но партиец был плохой, несознательный.
* * *
Трудно было просить этому гордому юноше, сыну губернатора. Опускались глаза с длинными черными ресницами, низко склонялась смуглая голова с коротко остриженными волосами.
– Они говорят, что меня исключили за то, что я не объявил, что мой отец был губернатором. А почему я должен был "им" об этом говорить? "Они" меня не спрашивали. Если бы спросили - я бы "им" ответил правду. Я не мог бы солгать, я не стыжусь...
Юноша гордо поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза.
– Вы думаете, есть надежда? "Они" допустят меня окончить университет?
Он грассировал - университет - и в продолжение всего разговора говорил о коммунистах не иначе, как "они".
– Профессора дали мне блестящий отзыв, говорят, что я могу со временем принести пользу... Надо доучиться, вы понимаете, я говорю вам это не из хвастовства, ведь мне осталось еще один год, только один год, и я...
Он вдруг сразу осекся, замолчал, кровь прилила к тонкой шее, к лицу, он густо покраснел.
– Вы меня понимаете! Неужели я не буду допущен в университет?
Мне было его жалко. Я бегала от одного заведующего втузами, вузами к другому - ничего не помогало.
Иногда в глазах одного из этих власть имущих я улавливала тень сочувствия, человеческую нотку в голосе, подобие ласковой улыбки на жестком лице, и я спешила воспользоваться моментом.
– Товарищ, пожалуйста, сделайте исключение! Этот юноша, по мнению профессоров, обещает сделаться выдающимся ученым по химии. Пожалуйста, сделайте исключение! Он может со временем принести пользу Советскому Союзу.
– Невозможно, товарищ Толстая. Он сын губернатора, наш классовый враг. И он злостно скрыл от нас свое происхождение. Мы не можем таким людям давать привилегии. Это нечестно по отношению к пролетариату!
Везде ответ был один и тот же. Юноша меня провожал и ждал меня в коридорах, пока я говорила с власть имущими. Он выделялся среди ожидающей толпы своим умением носить свой старенький опрятный, ловко сидящий на нем пиджак и своей красивой, высоко поднятой головой. На него оглядывались, девушки смотрели на него с интересом. Но "они" - коммунисты - косились на него.