Феникс
Шрифт:
Среди них я был чужим.
На заводе и вне его было то же самое. Рабочие считали меня интеллигентом, интеллигенты видели во мне мужлана.
Но что более всего удивительно - я не был своим и среди своих.
И в Художественной студии мои отношения с Учителем складывались поначалу тяжело. Впрочем, я тогда этого не знал. Я-то полагал, что он меня вообще не замечает. Мои работы в акварели были суховаты, совсем не в его стиле и не в стиле его студии. Работал я по классической трехэтапной
Смолко же, наш преподаватель, был модернистом (хотя бы в тех узких рамках, каковые дозволялись в те достославные времена борьбы с абстракционизмом) и, соответственно, ребята подражали ему. Никакой поэтапности в работе с акварелью они не признавали, работали сразу в полный цвет - сочно, быстро, смачно. Если краска стекает через весь лист - это не беда, считали они (я в этом случае ужасался), так даже живописнее. Потом я быстро стал расти в технике акварели и графики, особенно в жанре портрета, и это ни осталось не замеченным. Но это было потом, а пока...
Мы с ребятами, во главе со Смолко, как-то сидели на стульях, составленных в тесный кружок, и, кажется, обсуждали план поездки на пленэр. Я сидел напротив Смолко и по своей дурной привычке позволил себе съехать со стула. Я почти лежал, выставив свои длинные ноги далеко вперед, под самый стул Смолко. Он что-то говорил насчет того, по сколько рублей скинемся да сколько бутылок водки возьмем с собой на всю группу, потом пошел красными пятнами и вдруг заорал на меня с сильным украинским акцентом: "А ну сядь прямо! Шо ты развалился!!! Развалился тут, понимаешь... И ВООБЩЕ!.. (это было сакраментальное восклицание, предваряющее взбучку; восклицание, после которого человеку в лицо высказываются все его грехи - прошлые и будущие).
Я сел прямо, как линейку проглотил. Дальше я услышал слова, от которых чуть не свалился со стула:
– Тебя кто прислал сюда?! Тебя прислали, чтобы КОНТРОЛИРОВАТЬ меня?! Проверять меня?!.
Я не мог понять причину его гнева. То есть, первоначальный толчок, несомненно, дала ему моя раскованная поза, согласен - слишком, быть может, неуважительная. Но обвинения в стукачестве, в шпионстве!.. казались мне дикими и несправедливыми.
Я был уничтожен морально и готов был провалиться сквозь пол на первый этаж дворца культуры им. Ленина. Чем закончилась сцена с избиением младенца, я, младенец, не помню (память жалеет нас). На мое счастье, ребята, по-моему, не придали значения этой выходке Смолко. Они мало что поняли. Как, впрочем, и я. Но только потом до меня дошло, что имел в виду Учитель мой.
Я вспомнил, что, заполняя анкету при поступлении в Студию, указал свою должность на заводе - контролер ОТК. Все остальные же студийцы работали профессиональными художниками-оформителями (маляр-плакатист - так называлась тогда эта должность, если уж быть точным). Наш завод содержал Студию на свои деньги и платил Смолко, члену Союза Художников, зарплату. И вот Смолко решил, что через мою скромную персону его пытаются КОНТРОЛИРОВАТЬ, проверять, устраивать негласные ревизии и прочая на предмет его, Смолко, умения работать, тому ли он учит советских маляров-плакатистов и нет ли тут дурного влияния Запада? Вся эта белиберда, оказывается, вращалась у него в мозгах на холостом ходу, пока я, образно выражаясь, не нажал курок. И тогда все, что скопилось в уязвленной душе художника, разом выплеснулось мне в морду.
Смолко, кажется, осознал, что сморозил глупость. И дабы загладить свой провал, предложил мою кандидатуру в заместители студийного старосты. Ребята проголосовали за это предложение. Я проходил в замах месяц или два, потом меня переизбрали из-за полной моей непригодности к административной работе.
А через полгода своим упорством и верностью (что немаловажно) я совсем растрогал своего Учителя. Через несколько месяцев Смолко взял шабашку - оформить зал нашего дворца культуры для празднования Нового Года. Чтобы справиться в срок с такой грандиозной работой, по просьбе Смолко были привлечены все студийцы. Нам это зачитывалось как практика. Одну смену все отработали с большой отдачей. На следующий день никто, кроме меня, не пришел. И так продолжалось в течение нескольких дней. Мы оставались с ним вдвоем.
Я работал, поглядывая на Смолко, одетого в старый синий халат, с газетной шапочкой-наполеонкой на голове, и думал: "Вот так, дорогой Учитель, проверяется верность учеников. Где же ваши любимчики? Где наш староста Линейкин? (Он штриховку делал по линейке, за что и получил свое прозвище.) Где, позвольте полюбопытствовать, ваша обожаемая мисс Пушкина - рекомендованный вами кандидат в "Муху", непревзойденный мастер натюрморта (она так напирала на рефлексы, что предметы на ее натюрмортах казались сделанными из зеркала, точно колба от термоса), к которой вы так неравнодушны, в широком смысле слова, к которой вы испытываете нескрываемую симпатию не только как Учитель к ученице, но симпатию, далеко выходящую за пределы интересов педагогики.
Когда мы закончили работу, Учитель мой, растрогался и полностью снял с меня нелепые свои обвинения. Вдобавок еще извинился и в знак благодарности за верность подарил мне коробку ленинградских акварельных красок, бывших в то время в большом дефиците. Я долго пользовался ей, и теперь она пустая лежит у меня в ящике шкафа как память об Учителе.
Тут я вспомнил, что у меня ничего не осталось: ни шкафа, ни дома, ни близких людей, ни Родины, ни даже самой планеты Земля, где я родился и жил... Ничего, кроме памяти. И я чуть было не заплакал. Потом встал и все подробно записал.
Теперь меня интересует один вопрос: какой приговор вынесут нам с Владленом. Будет ли это показательный суд устрашения, а значит, несправедливый, или беспристрастный?
Глава восемнадцатая
СУД
<