Хмель
Шрифт:
Нет, теперь Филю и белым калачом не заманишь в город. Дома надо переждать сумятицу. И дома опасно: как бы не грабанули во второй раз на позиции – у революции ума хватит. Не лучше ли уйти в тайгу к дяде Елистраху и там отсиживаться, покуда революция не задохнется в собственной ярости? Опять-таки хозяйство – знай поворачивайся. Работника нанять – себе в убыток выйдет. Меланья одна сдохнет от надсады. «Кабы тятенька был дома!» Понятно, со старика не спросишь, не то что с мордастого Фили. Как же быть? И так крутил, и эдак.
А Тимофей меж тем более часа толкался на Воскресенской, обошел все магазины
В Театральном Тимофея поджидали Дарьюшка с Аинной.
– Ждем, ждем! – потянулась Дарьюшка, и глаза ее словно шептали: «Не забывай обо мне».
Аинна так и прилипла к Тимофею своими синими глазами, как бы стараясь определить подлинную цену прапорщику. Тимофей не выносил липучих взглядов.
– На заседание Совета пришли? – спросил.
– Если дозволит высокое начальство, – сказала Аинна не без ехидства.
– Мы сами высокое и низкое начальство, дозволим. Господин Палло здесь?
– Он с Дубровинским, – ответила Аинна, добавив: – Арзура можете называть товарищем. Он сказал, что готов доверить вам свою судьбу.
Тимофей взглянул на цветную афишу новой живой картины с участием знаменитой Веры Холодной. На афише Вера Холодная изображена была с кинжалом в груди, и рядом с ней разъяренный грузин в черкеске.
– Свою судьбу? – И толстые брови Тимофея сплылись над переносьем. – Это он сказал просто так, вообще. Никто свою судьбу никому не доверяет. Да и можно ли ее доверить, если никому не известно, что она такое – судьба?
– Интересно, – усмехнулась Аинна.
– Ну, а как же? Сколько раз, когда я поднимал солдат в атаку и мы шли под пули, на штыки, разве я знал, что не буду убит? Никто этого не знает. Одна секунда – осколок шрапнели, шальная пуля, и песня кончена; венец судьбы. В октябре четырнадцатого меня могли расстрелять военно-долевым судом, а нашелся полковник Толстов, который прервал заседание суда, а через день я был уже в маршевой роте тридцать первого Сибирского стрелкового полка. Что, разве я так хотел распорядиться своей судьбой? И разве я завел одиннадцатую стрелковую дивизию в «кошель» к немцам? И даже когда пришлось уничтожить предателя, командира батальона, и взять командование на себя, я совсем не думал так сделать. Просто получилось так – и все. Судьба, что ли? Другое дело – общее движение, борьба за справедливость. В такие моменты люди объединяются, но и тогда у каждого своя судьба.
Глаза Дарьюшки сияли. Она полностью согласна. Поглядел на часы:
– Пойдемте. Скоро начнется заседание.
ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
Тишина.
Предвесенняя, задумчивая.
В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.
Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка – притихшая, как птица, в теплом гнезде, бледная, как половинка лупы, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.
Они еще не привыкли
Сейчас он опять уйдет в гарнизон – поведет взвод солдат. Опять у них будет там какое-то заседание, совет полка, что ли, а утром одну из частей отправят эшелоном на фронт, на далекий запад.
Она что-то хотела сказать или спросить, но забыла. Он ее взял под руку, и они пошли по тротуару к дому Юсковых.
Ранняя стынь с востока насунулась тучами, а с запада ласкала темная голубень. И так же, как отлетающая голубень, что-то колыхалось в сердце Дарьюшки, нарастая, захватывая, и Дарьюшка не хотела, чтобы Тимофей сейчас ушел в гарнизон; нельзя же так. Когда же им сойтись ближе, чтобы понять друг друга! И боялась самой себе сказать непривычно грубое, твердое слово, обязывающее и как будто старящее «не сейчас, потом! Но он не должен уйти, не должен. Арзур все время вместе с Аинной».
– Та ночь… без ночи, и – ни одной ночи, – промолвила Дарьюшка и испугалась собственного голоса: он стал насыщенным, густым, гортанным.
Тимофей подумал: «О чем она? Надо бы ей встряхнуться после пережитого. Втянуть бы ее в дело революции. Завтра поговорю с Дубровинским».
Если бы он понял ее, почувствовал тоску ее сердца, взял бы ее за руку, как тогда, давно, в пойме Малтата, заглянул бы в глубину ее черных глаз, и она вдруг поверила бы, что это именно он, тот самый Тимофей, которого безжалостно замыла тина времени, тогда кто знает, как сложилась бы их жизнь…
«Он совсем чужой, – меркла Дарьюшка, как свеча на рассвете. – Я ждала, верила, а сейчас мне холодно и как будто я иду одна. Всегда одна в пустыне…»
Она давно свыклась с одиночеством, постоянно листая в памяти впечатления, дни, события, как круглые четки, и никому не поверяла ни своих дум, ни сердечной тайны. И в этом ее отчуждении повинны были люди, когда ее, доверчивую, необычную в своей откровенности, сочли сумасшедшей, не догадываясь, что она просто была в состоянии крайнего накала всех душевных сил. Она искала участия, ответа на свои вопросы, а нашла убийственный приговор: сумасшедшая.
Она подумала: был ли он, Тимофей, таким, каким она воображала в своем ожесточенном поиске живой души?
«Нет, он совсем чужой». Но он был и шел рядом; сапоги его звонко стучали подковками.
Тот был юный, первозданный, как вешний лист, а этот – не то что обстрелянный, а насквозь пропитанный окопной жизнью, ходивший по израненной земле в обнимку со смертью, и совсем не тот, каким был в Белой Елани…
Где-то там, в минувшем, была Дарьюшка – белая птица. Это он хорошо помнил, но не мог бы с уверенностью ответить: какая она была, белая птица? Тогда они поклялись быть мужем и женой, а потом кинуло их в разные стороны, как две щепки. Крутило, мотало во времени, и вдруг опять прибило на одну и ту же отмель, и они не узнали друг друга, не признались в родстве.