Касатка
Шрифт:
– Не тебе, Жорка, об этом печалиться, - сурово отрезала Касатка.
– Это верно, не мне, - без всякой обиды согласился Егор и присел на мокрую дровосеку, смахнув с нее воду рукавом.
– А забор добрый!
– С Максимычем старались.
– Молодцы, - подхвалил Егор, чиркнул спичкой и закурил. Ладони у него блестели от темного, въевшегося в поры машинного масла.
– А я к вам, теть, с жалобой.- Егор поежился, зашелестел брезентом и постучал сапогами, носок об носок.
– С какой это жалобой?
– насторожилась Касатка.
– Да вчера моя стала подкапывать картошку под вишнями,
– То-то я смотрю: Нюра нонче какая-то надутая. Выгоняет корову в стадо, здоровкается, а сама в землю глядит.
– Она мне вчера концерт задавала, - сказал Егор.- Сама, говорит, срублю, если ты не осмелишься. Ночью, говорит, возьму топор и одним махом смахну. Нехай потом тетка бесится.
– Я ей срублю, - погрозила Касатка.
– Так и передай: патлы высмыкаю. И на тебя, Жорка, не посмотрю.
– Да я что, - смутился Егор и пожал плечами.
– Я, теть, всегда на вашей стороне. Глубокую оборону держу.
– Посадить ветку некому, а рубать все мастера. Что я ей, не даю их рвать? Рви, всем хватит. Вон какие рясные отростки.
– Моя говорит: ей картошка дороже вишен.
– Нехай придет ко мне, в погреб. Я ей сколько хочешь этого добра нагребу. Картошка!.. Я ей срублю!
– отрывисто, необыкновенно волнуясь, говорила Касатка. Вид у нее был строгий, решительный, но одновременно какаято подавленность, неуверенность была в ее словах, в детски-обиженном выражении лица.
– Я уже и так, и сяк: маленько, мол, потерпи, - извиняющимся тоном объяснял Егор, тоже волнуясь, ерзая по дровосеке.
– Погоди, может, к осени все само собой решится. Что-то ж будет.
– Не дождется! Я ей срублю! В суд... до прокурора дойду! Это нигде такого закона нету, чтоб живое дерево, если оно рожает, губить. Я ей покажу кузькину мать, допросится!
– Ладно, теть...
– Егор сокрушенно вздохнул и пальцем придавил папиросу о дровосеку. Встал, поскрипел брезентом.
– Я с ней сам воспитательную работу проведу.
– Ты не дюже ее ругай, - опомнилась Касатка.
– Легонько приструни. Для острастки.
– Будет сделано, - Егор подмигнул ей.
– Теть, у вас не найдется чего-нибудь от сердца?
– А что?
– Да у моей сердце колотится. Вчера перенервничала, теперь лежит, охает. Аппетит потеряла.
– Тогда, Жорка, ты ее не тревожь. Она сама одумается.
Касатка ушла в сени и вернулась оттуда с двумя маленькими узелками: белым и синим.
– Возьми. В этот я отсыпала пустырнику.
– Она показала на белый узелок.
– От сердца. Прошлым летом много его росло на Ивановом выгреве. Значит, так, слухай. В столовую ложку нехай капнет чуток спирта и помешает в нем порошок, а потом смесь надо заварить в чашке кипятка и пить с сахаром. Три раза в день.
– Ясно. А это что?
– Егор потряс синим узелком.
– Хмель. Его хорошо подсыпать для аппетита.
– Спасибо. За молоком придете? Она вам утрешнпк оставила.
– Приду. Вот закончим городить, сядем полудновать - и возьму... А ты ее не ругай. Ну ее! Она у тебя нервная, вся так и загорается.
Потрясывая узелками, Егор ушел. Некоторое время мы работали молча. Касатка лишь кряхтела громче
Это не выходило у меня из головы. Молчать мы оба молчали, но, конечно, думали примерно об одном и том же.
У Касатки невольно прорвалось:
– "Срублю"! Ишь, грозится! Она, Максимыч, какаято припадочная, ей-бо... Разом нормальная, рассудительная, а разом - как ее черти поджигают, прямо в глаза кошкой сигает. И все из-за этих вишен. "Срублю"! А ты их сажала, ухаживала за ними? В засуху их поила?.. Не-е, Жорка не такой. Он спокойный. Навязалась на его шею.
"Срублю"! Я их в войну, в самые холода, когда ни дровинки во дворе, и то сберегла. А после? Налоги какие за них драли - упаси господи! Вон и твой отец, даром что мужик, а не выдержал, груши в саду подчистую перевел, чтоб меньше платить. Ну? А я на что баба - не поддалась. Рука не налегла. "Срублю"! Я те срублю!
– Касатка в сердцах высоко подняла над собою перегнувшуюся доску и прижала ее к столбам.
– Много вас таких будет!
Пришивай, Максимыч.
К обеду мы покончили с забором, Касатка вдоволь налюбовалась им, накормила утей и резво побежала к Нестеренчихе за молоком. Вернулась с глиняной махоткой в руках, позвала в хату.
– Отошла, лярва, - тоном примирения сказала она о соседке.
– Выпила отвару и молчит, как будто и не пылила. Я тоже про вишни - ни словечка, рот на замок. Жорку не хочется подводить. Он, Максимыч, ей-право, мировой мужик.
Пообедав, я спросил у нее:
– На что это Егор намекал? Что случится осенью?
Касатка долго убирала со стола, мыла в кастрюле деревянные ложки, старательно вытирала их насухо полотенцем. Наконец отважилась открыть тайну, как бы решившись на что-то недозволенное:
– Ох, Максимыч, не хотела тебе жалиться, да, видать, припекло. Настал час.
– Зачем-то оглянулась на дверь, понизила голос: - Они меня, враги, со свету сживают.
– Кто?
– Начальство. И бригадир, и все. Я вроде им больше и не жилец на свете. Кругом я одна виноватая.
– Она опустилась на лавку с беспомощно-жалким, расстроенным лицом.
– Больше, говорят, не смейте, бабушка, сажать картошку у Чичикина кургана, вы переселенка. Мы тут, мол, новую ферму построим, а вашу хатенку сковырнем бульдозером. Надумали меня вопхнуть в большой дом.
На самый верх, на второй этаж загонят. Мол, газ там, и за водой не надо бегать: крант отвинтил - и бери. А я им говорю: на кой ляд мне ваш крант? Дайте тут, в своей хате, спокойно помереть. Смеются. Им, вишь ты, Максимыч, смешно. Кошке - игры, а мышке - слезки... Насильно, говорят, переселим. А я им: воля ваша, давайте!
И меня с хатой - на мусор. Умру, а никуда не пойду. Ругаются, грозят. Вот, Максимыч, до чего я дожила, - Касатка всплакнула, вытерла платком глаза и сидела как неживая, с вяло опущенными вдоль тела руками.