Касатка
Шрифт:
В ясном небе, прямо над нами, повисает гул самолетов. Я поднимаю голову, вижу серебристый блеск крыльев, вскакиваю и что есть мочи, в упоении детского открытия, ору:
– Бабушка! Теть! Самолеты!
Мой голос перекрывает гулкая стрельба, в воздухе завязывается бой, пронзительно блестят в голубизне крылья, я прыгаю и продолжаю восторгаться их сиянием, их сказочным небесным блеском, а Касатка и бабушка, внезапно присев, бледнеют, что-то показывают жестами рук, потом обе вскакивают и бегут ко мне, норовят уловить, но я верчусь между ними юлой, смеюсь и выскальзываю - и вдруг нас
яблоня в саду, падает со всеми на ней зимними, твердыми яблоками, с обнажившимися перебитыми корнями...
Бабушка елозит по мне одеревеневшими руками, хочет поднять, заглядывает в лицо и всхлипывает:
– Внучек, живой? Родненький...
Касатка первой вскакивает на ноги и с криком:
"Ильинична, в погреб! А то укокошат нас тут!" - железной рукой подхватывает меня под мышку и, пригибаясь, во весь дух несется по огороду во двор. Бабушка где-то семенит сзади, пришептывает:
– Ох, господи! Чи они опять, анчихристы, вернулись?
Минуту спустя мы уже сидим в темном сыром погребе и прислушиваемся к выстрелам. Сквозь щели сверху едва сочится белый свет, меня обуревает желание вскарабкаться по лестнице, поднять крышку и посмотреть, что там, в небе, творится, но бабушка крепко держит меня на коленях и, не выпуская из рук, шепчет на ухо:
– Тише. Тише, сыночек... Вот мамка придет с поля, тогда и вылезем. Сиди смирно. А то услышат.
– Бабушка, а кто услышит?
– Ироды. Это они бомбы кидают. Будь они прокляты.
– Гитлер?
– Он, анчихрист...
– А где мой папанька?
– в который раз спрашиваю я бабушку.
– На фронте воюет.
– Это он в иродов стреляет?
– Кто ж его разберет, - всхлипывает бабушка и прижимает меня к груди. Ее руки пахнут землей и коноплями.
– Может, и он.
Выстрелы то затихают, то разгораются с новой, потрясающей силой. И я представляю себе иродов, волосатых чудовищ, которые летят на самолетах и, дико вопя, швыряют на землю бомбы... Вечером погреб на миг озаряет золотистый свет и больно режет глаза: прибежала мать и тоже спускается к нам. Опять захлопнулась крышка. Темно, пахнет плесенью. Мать берет меня к себе на колени, а Касатка спрашивает ее:
– Там мою хату не спалили?
– Стоит.
– Слава те господи, - бормочет Касатка.
Но через минуту снова начинает тревожиться, гудит басом из темного угла, откуда несет сыростью земляных стен:
– Ох, Ильинична, чует мое сердце: спалят! Надо бечь.
Не дождавшись конца бомбежки, Касатка вылезла из погреба и пустилась домой. К несчастью, ее предчувствия оправдались, только не в этот вечер, а на следующий день, когда она с бабами вязала снопы. Что это - случайное совпадение или неотвратимость грядущей беды уже давала ей знать о себе?
"Не хотела я итить на степь, - признавалась после Касатка.
– В сенцах прямо в ухо кто-то шепнул:
"Останься дома". Да Босиха силком увела: "Пойдем!"
А послухай я того голоса, хату б и не спалили. Ей-право.
Где
...Много дней моей жизни (может быть, самых лучших, изумительных, несмотря ни на что) было связано с Касаткой. Без нее я и не представляю своего детства, отрочества и первых лет юности. Без нее как-то тускнеют многие события, а лицам не хватает света, тепла, открытости... Возможно, теперь я преувеличиваю, ведь на расстоянии все нам значительно дороже, прошлое рисуется чудеснее, чем оно было на самом деле, - все так, не спорю, это одно из свойств человеческой памяти и сердца, и, однако, принимая оговорку во внимание, я искренен перед собою, когда так думаю о Касатке. Ко мне, если начистоту, является и противоположная мысль: возможно, где-то я и преуменьшаю, затушевываю ту естественную радость общения с ней, которую я испытывал прежде, не сознательно, разумеется, преуменьшаю, а в силу того, что и сам-то я изменился - наверное, почерствел и не могу передать в точности то первоначальное состояние своей души.
Вот ранняя, с глубоким, по пояс выпавшим снегом зима... Мороз, иней, снег переливается, синеет, дымится вдали, но это не радует марушан: в поле неубранной желтеет кукуруза. Дворами, семьями двинулись ломать кочаны. Вышел председатель колхоза Данило Иваныч в серой, ветром подбитой шинели, в заячьем ободранном треухе: нос сизый, усы белые, чувал болтается впереди, надетый наподобие фартука. По одно плечо от него - жена, по другое - председатель Совета Алимов, молчаливый, высокий, как жердь, в куцем, выше колен, драповом пальто.
Я стал между отцом и Касаткой. Едва пробиваюсь вперед с мешком, тащу его волоком, веревка врезается в шею. Иногда проваливаюсь в снег по пояс. В валенки набирается белой крупы, она тает и неприятно холодит пятки. Ломкие листья кукурузы рябят перед глазами, задевают и порою больно, чуть ли не до крови режут щеки, нос... Зато початки, со смерзшейся рубашкой и светлокоричневыми волосками, отламываются с хрустом, легко.
Вот только руки на ветру коченеют, приходится часто отогревать их дыханием, которое тут же превращается в иней на бровях. Касатка все время кряхтит, подбадривает меня:
– Федь! Живей поворачивайся, кровь надо разогнать. Тогда нам любой мороз - не мороз!
Она вся укутана пуховым платком, оставлены лишь щелки для глаз, которые блестят живо, светло, молодо.
– Не робей!
– она толкает меня в бок.
– В войну не то было. Спроси у матери. Она не даст сбрехать.
Когда же я отстаю, Касатка вламывается в мои ряды, шуршит листьями, с удалью, с неимоверной проворностью схватывает со стеблей початки и, будто выловленных в реке усачей, ловко запускает в чувал. Она уже девять раз бегала к бричке и ссыпала в нее кукурузу (я про себя веду счет), а я всего шесть, да и мешок мой наполовину уже ее огромного чувала. На него даже глядеть страшно.