Ледолом
Шрифт:
— Рязанов, ты разве плохо слышишь? Я третий раз повторяю…
— Извините…
Библиотекарь чуточку рассержена. Она куда-то спешит. Может быть, опаздывает на свидание к любимому своему рыцарю. А мне торопиться сегодня некуда.
С большим сожалением и нежеланием расстаюсь с книгой. В ушах продолжает рокотать море. Я знаю, как оно шумит, — у тёти Любы Брук настоящую морскую раковину слушал, что на комоде в её комнате лежит. Большая и красивая, бело-розовая. Тётя Люба — вот счастливица! — её с черноморского курорта привезла. Ещё до войны, конечно же.
А теперь куда? На улице смеркается. Тащусь домой. Заставляю передвигать ноги.
Первый вопрос настороженной мамы: «Где был?»
Она, видимо, чует что-то неладное.
— В
— Ты бы лучше геометрией занялся.
Отец сидит ест. Медленно, размеренно. Он никогда не спешит за столом. Он никогда и никуда не спешит.
Перед ним столовый прибор из хрусталя, он его называет «бюргерским»: горчичница, перечница, флакончик с уксусом, солонка. Он жуёт пельмени с картофельным пюре, поддевая их изящной маленькой вилочкой с фамильным гербом какого-то нерусского буржуя. Отец всегда насыщается в одиночестве, чтобы не мешали. Нас со Стасиком мама кормит после, во вторую очередь. А сама, не знаю, чем перебивается. Тем, что от нас остаётся. Но мы частенько просим добавки, которых, как правило, не бывает.
Спокойствию и важности отца дивлюсь и завидую. И страшусь. Он всегда держит себя солидно, недоступно, свысока. Даже во время порок. Истязая меня, ничуть не волнуется. Хотя это занятие ему явно неприятно — на лице у него обычно отражена брезгливость.
Отец и ни с кем из соседей не сближается: «здравствуйте» и «до свидания». Его никто не интересует. Внешне вежливое, или как он определил — «культурное», отношение к окружающим скрывает то же самое равнодушие, безразличие. Иногда враждебность. Если кто-то его чем-то раздражает. Или обращается к нему с какой-либо просьбой. Даже нас со Стаськой заставляет работать, платя крохи, копейки за труд, который обязан выполнять сам — по решению домового совета. Туалетное дежурство, например, нашей семьи закреплено за ним — лично как хозяином квартиры. Отцу, догадываюсь, льстит, что мы, а не он, пилим дрова, носим воду домой и на огород, окучиваем и пропалываем картофельные ряды, убираем мусор, подметаем двор — последнее-то занятие и оплачивается им. А он — хоть помог бы когда. Но нет, лишь понукает: «Не ленитесь! Давай-давай!» Не отстанет, пока не выполним его задания. И называет это «трудовым воспитанием». [262]
262
Всего через четыре года моим «трудовым воспитанием» займутся представители нашей пенитенциарной системы, и отцовское воспитание мне вспомнится, как детский сад, забавой. Но привычка к физическому труду мне очень облегчит зековское существование. И я, превращённый в раба, буду, не ропща, выбиваясь из сил, строить вместе с миллионами таких же рабов пресловутый коммунизм. Нет худа без добра, как говорят в народе.
Деньги, которые он нам отсчитывает непременно «серебром», мы опускаем в копилку-поросёнка из раскрашенного гипса. А когда набирается достаточная сумма, вытряхиваем монеты с помощью ножа и идём с братишкой в магазин «Когиз» покупать очередную книгу. Впрочем, Стасик чаще предпочитает полакомиться мороженым. Или чем-нибудь другим вкусным, чего не бывает на общем столе.
— Барин, — осуждающе отозвалась однажды об отце Герасимовна.
— А ты — горбатая и злая, — яростно заступился я за него.
Не различал я поначалу, что отец гордится своим как бы заслуженным бездельем и не желает помочь кому-либо, а также тем, кто выполняет за него тяжёлый, чёрный труд. И тем, что он, Михаил Алексеевич Рязанов, недосягаем для многих других и «начхал [263] на всех». На нас с мамой и братом, выходит, тоже. Прозрение на меня нашло неожиданно, сейчас, при возвращении из библиотеки. Сначала я отринул эти свои мысли, столь кощунственными они мне поначалу показались. А после — смирился, принял — ведь это правда. И «экзекуции»
263
Начхал — начихал (уличное слово).
…Медленно вылезает он из-за стола и ложится на диван отдохнуть после обильного ужина, отгораживаясь от всех нас развёрнутой газетой «Челябинской рабочий». Через несколько минут раздаётся его храп. А у меня одна горькая дума: где Черныш? Настрадался он, бедолага, и всё из-за меня. Где теперь его искать?
Вынимаю из тумбочки растрёпанный томище «Дон Кихота» с прекрасными рисунками Гюстава Доре, раскрываю наугад — с любого места эту книгу читать интересно, даже во второй, в третий раз.
Я не задаю себе вопрос, почему мне так полюбились Рыцарь печального образа и его весёлый и лукавый слуга, они мне просто нравятся. Особенно Дон Кихот. И мне почему-то представляется, что они близко знакомы с Тилем Уленшпигелем и его другом Ламме Гудзаком. Это одна компания. Только написали о них разные авторы — Сервантес и де Костер.
Вскоре, хотя и притих на кровати, положив перед собой большую пухлую книгу, мама справляется, почему не готовлю домашние задания.
Вынужден во всём признаться. Мама очень расстроена. Отец выслушивает её сетования и мои объяснения лёжа, недовольный, что его посмели потревожить, разбудить. Он явно не расположен усугубить испорченное мною настроение и поэтому спокойно объявляет:
— Завтра всыплю по первое число.
И поворачивается на другой бок.
У меня отлегло от сердца. Слава Богу (как говорит Герасимовна) — до завтра уйма времени. А там видно будет. Под курлыкающий храп папаши размышляю:
«А почему он «всыплет» мне по «первое число». Что это за число такое? Вывод напрашивался такой: он отстегает меня и за будущие ошибки, непредвиденные мною случайности. В общем, задаток. Непременно следует поступить так, чтобы ему не удалось расправиться со мной, выполнить свой зловещий посул. В его понимании побои сына, вероятно, чепуха, развлечение. Пусть он, бравый писарь, не нюхавший пороха, усвоит раз и навсегда — я ему не мальчик для битья! Сколько раз я уже повторял эти слова про себя, слабовольный. Но хватит! Всё! Решено. Ухожу из дому. Я давно понял, что семье в тягость. Куда только пойти? Некуда. Можно, конечно, к Альке Каримову. На их вшивую кровать. Но воровать придётся. Этого я не могу допустить. И попрошайничать, как Генка Сапожков, претит. Не могу. Единственный выход: взяться за работу. А мне всего пятнадцатый год. Не возьмут. А может быть, удастся? В общем, завтра видно будет…»
Принимаюсь опять за «Дон Кихота». Блаженство!
Правда, под отцовскую горячую руку всё же попался в тот же вечер. Он, вздремнув всласть, поднялся-таки с дивана и, проходя мимо, неожиданно ткнул меня в лоб костяшкой согнутого указательного пальца, пацаны называют такой удар «казанком», и вяло буркнул:
— Обалдуй…
Я стерпел, притаился на своей кровати. Теперь мы с братишкой спали раздельно — из-за тесноты. Смолчал, с тоскливой завистью наблюдая, как Стасик за столом, один, корпел над письменным упражнением по арифметике — он перешёл уже в третий класс (его приняли в школу на восьмом году, по новому порядку, не то, что до войны: обучение с девяти лет), и школьные дела у него шли успешно, ровно, без всяких приключений.
— Ваша, Ваша, Ваша! — шамкала в общем коридоре Герасимовна, клича несчастного кота.
Заглянула и к нам. Я трусливо умолчал о судьбе Черныша — убоялся немедленной отцовской «экзекуции» (это он ввёл в оборот ненавистное «дореволюционное» слово). Теперь я, к стыду своему, часто лгал, чтобы избежать унизительно-невыносимых отцовских побоев.
К открытию детской библиотеки я уже топтался на крылечке — единственный ранний посетитель. И в читальный зал вошёл первым.
День промелькнул, как единый миг, — в обществе головы профессора Доуэля.