Мандарины
Шрифт:
— Исчез целый город, — заметил Анри, — это должно все-таки смущать их!
— Я думаю, причина тут в другом, — сказал Дюбрей. — Они рады показать всему миру, на что способны: теперь они смогут проводить нужную им политику, и никто не посмеет возразить.
— И ради этого они убили сто тысяч человек! — молвила Анна.
Оторопев, они продолжали сидеть перед своим кофе со сливками, не отрывая глаз от страшных слов, повторяя по очереди и вместе все те же бесполезные фразы.
— Боже мой! Если бы немцы успели создать эту бомбу! Мы счастливо отделались! — сказала Анна.
— Мало радости и в том, что она в руках американцев, — заметил Дюбрей.
— Они тут пишут, что можно взорвать всю землю, — сказала Анна.
— Ларге объяснил мне, — добавил Анри, —
— Это тоже не так уж весело, — заметила Анна.
Нет, это было совсем невесело. Но когда они снова понеслись на велосипедах по залитой солнцем дороге, ужасный припев лишился всякого смысла: город с четырьмя сотнями тысяч душ исчез, природа уничтожена — это не пробуждало больше отклика. День был в полном порядке — голубизна небес, зелень листвы, желтизна жаждущей влаги почвы, — и часы бежали один за другим от прохлады зари до полуденного стрекота; Земля вертелась вокруг предписанного ей Солнца, не проявляя интереса к грузу путешественников без определенного назначения: как поверить под этим спокойным, словно сама вечность, небом, что отныне в их власти превратить ее в отжившую свое луну? Безусловно, разгуливая в течение многих дней на природе, нельзя было не заметить, что она чуточку безумна; ощущалась некая необычайность в причудливых формах облаков, в возмущениях гор и их застывших битвах, в несмолкаемом звоне насекомых и в неистовом размножении растений; но то было сладостное и привычное безумие. Странно думать, что, пройдя через мозг человека, оно преображается в смертоносный бред.
— И у вас еще достает мужества писать! — сказал Анри, когда они уселись на берегу какой-то речки и он увидел, что Дюбрей вынимает из дорожной сумки свои бумаги.
— Это чудовище, — заметила Анна. — Он работал бы и посреди руин Хиросимы.
— Он и работает средь руин Хиросимы.
— А почему нет? — возразил Дюбрей. — Руины всегда существовали где-то.
Он схватил авторучку и надолго устремил взгляд куда-то в пустоту; наверняка не так-то просто было писать среди совсем свежих руин; вместо того чтобы склониться над бумагой, Дюбрей неожиданно сказал:
— Ах! Если бы они не лишали нас возможности быть коммунистами!
— Кто они? — спросила Анна.
— Коммунисты. Вы только представьте себе: эта бомба, какое чудовищное средство давления! Я не думаю, что американцы сбросят ее завтра на Москву, но, в конце концов, у них есть возможность это сделать, и они не позволят о ней забыть. Они себя уже не будут помнить! Это ли не момент, чтобы сплотиться, а вместо того мы опять повторяем все довоенные ошибки!
— Вы говорите: мы, — возразил Анри. — Но ведь начали-то не мы.
— Да, с совестью мы в ладах. А дальше что? — продолжал Дюбрей. — Какой нам от этого прок! Если произойдет раскол, мы будем за это в ответе наравне с коммунистами, и даже более, потому что они сильнее.
— Я вас не понимаю, — сказал Анри.
— Они отвратительны, согласен; но что касается нас, не вижу никакой разницы; как только они сделают из нас врагов, мы и станем врагами; бесполезно говорить: виноваты они; виноваты или нет, но мы будем врагами единственной большой пролетарской партии Франции; наверняка мы не этого хотим.
— Значит, следует уступить шантажу?
— Я никогда не считал сообразительными людей, которые готовы погубить себя, лишь бы не уступать, — сказал Дюбрей. — Шантаж или нет, но теперь нужен союз.
— Единственный союз, на который они искренне уповают, это роспуск СРЛ и вступление всех его членов в компартию.
— Может статься, что мы к этому придем.
— Вы могли бы вступить в компартию? — удивленно спросил Анри. — Но вас столько всего разделяет с коммунистами!
— О! Дело поправимое, — сказал Дюбрей. — При необходимости я сумею молчать.
Схватив бумаги, он принялся строчить слова. Анри разложил на траве книги, которые достал из своей сумки; с тех пор как он перестал писать, он прочитал кучу книг, заставивших его прогуляться по всему миру; в
Дюбрей больше не задавался никакими вопросами: он писал. И продолжал писать ежедневно. В этом отношении его ничто не могло поколебать. Однажды во второй половине дня, когда они обедали в деревне у подножия Эгуаль, разразилась такая сильная гроза, что опрокинулись велосипеды, унесло две сумки, а рукопись Дюбрея подхватил поток грязи; когда он выловил ее, слова стекали по пропитанным желтой водой листкам длинными черными полосами. Дюбрей преспокойно высушил бумагу и переписал наиболее пострадавшие куски, создалось впечатление, что при надобности он с такою же точно безучастностью заново переписал бы от начала до конца всю книгу. И, продолжая упорствовать, он, несомненно, был прав, ибо имел на то свои соображения; порой, глядя, как его рука скользит по бумаге, Анри ощущал в своей собственной кисти нечто вроде ностальгии.
— Нельзя ли прочитать несколько страниц вашей рукописи? К чему вы, собственно, пришли? — спросил Анри, когда они во второй половине дня сидели в одном из кафе Баланса, дожидаясь, пока спадет жара.
— Я пишу главу об идее культуры, — ответил Дюбрей. — Что означает тот факт, что человек не перестает говорить о себе? И почему некоторые люди решают говорить от имени других: иными словами, кто такой интеллектуал? {84}Не превращает ли его подобное решение в некую особую породу? И в какой мере человечество может распознать себя в том изображении, какое дает о себе?
— И к какому заключению вы приходите? — спросил Анри. — Что литература сохраняет свой смысл?
— Разумеется.
— Писать, чтобы доказать свою правоту! — со смехом сказал Анри. — Это великолепно.
Дюбрей с любопытством взглянул на него.
— Полагаю, вы вскоре снова начнете писать?
— О! Во всяком случае не сегодня, — ответил Анри.
— Сегодня или завтра, какая разница?
— Ну что ж, завтра, безусловно, этого тоже не случится.
— Но почему? — спросил Дюбрей.