Одесситы
Шрифт:
Анна знала, что она сильная. Но таскать вот так, в одиночку, тяжелые мужские тела — только от страха и можно.
— Ноги! Ноги подожми!
А что он слышит, если она через маску мычит? А как командирам приказы отдавать — через маску Зелинского? И срывают, чтобы крикнуть, и отравляются.
Сестры таскали тех, кто в сознании, остальных — санитары. Расслабленное тело тяжелее. До повозок — и назад, бегом. А там уж не только раненые, но и успевшие отравиться. Некоторые от паники маски срывают: кажется, что нечем дышать. Лица сизо-красные, жилы на шеях раздуваются на глазах.
— Где ваша маска, сестра?
Это начальница отряда спросила, у телеги уже. Анна только головой мотнула: да на нем же. И села у колеса, а штабс-капитана уже без нее уложили.
— Как же вы вытащили?
— Старалась не дышать.
— Вы с ума сошли!
Ничего она
Анна, снова в белом крахмальном халате, была вторую неделю в госпитале. Передовая отодвинулась на запад, было теперь поспокойнее. Но она видела, как изменились раненые. Озлились. И не только раненые, все. Раньше с немцами просто воевали. «Герман нас воюет, мы его». Там, в тылу, в начале войны были взвинчены: искореняли немецкие названия, громили немецкие магазины. Но в армии такого не было. Ненависть — она от бессильной злобы, а солдат — с оружием, у него есть выход в действие. Но это — пока оружие на оружие, а если как тараканов — травят? Добродушные шутки над «германом» прекратились, ненавидели теперь тяжело и крепко. Вскоре заговорили, что и наши стали газы применять, но этому Анна старалась не верить.
Да и общее настроение было теперь другое. Солдаты первого призыва были спокойнее, на войну шли как на работу. Но сколько уже было следующих призывов? И не тот уже солдат пошел. Нарастало раздражение, больше стало нервнобольных в госпиталях. Раненые чаще грубили, многие смотрели бессмысленно-злобно. Анна мало знала про пропаганду социалистов, но видела: устали воевать.
Тут, в сравнительно безопасном госпитале, она, похоже, всего ближе оказалась к смерти. Ночное дежурство было мирным, палата — не самая тяжелая. Все спали, только бормотал во сне тот в углу у окна, с раздробленным бедром. Анна тихонько читала у столика, спиной к больным, чтобы загораживать собой свечу и не тревожить их светом. Ей мало приходилось читать в последнее время, а на эту ночь фельдшер поделился Буниным. Он больше всего любит собак и звезды, думала Анна. Когда пишет про них — всегда хорошо. А про женщин — уже не всегда.
Тут ее вдруг дернуло: обернуться. В шаге от нее стоял одутловатый и высокий, в госпитальном халате. И совершенно бесшумно тянул к ней руки. К шее. Медленно. Анну заморозило ужасом, но только на мгновение. Она остановила его взглядом и резко скомандовала:
— Налево кру-гом!
Он автоматически повернулся, и тут уж Анна не зевала:
— Марш на койку!
И — к двери: позвала санитара негромко, вполголоса.
Через минуту, когда подоспели сонные Васильев и незнакомый, новенький санитар — больной уже мирно сидел на койке и излагал Анне свою великую миссию. Дослушивать его пришлось уже фельдшеру Ковалевичу: Анну сменили с дежурства. Остаток его она проревела, как маленькая, на кухне. Старшая сестра гладила ее по голове и отпаивала красноватым чаем. Край стакана дробно постукивал по зубам.
— Ну, милая, вы в рубашке родились! — качал головой наутро Ковалевич. Этого только недавно привезли, с легким отравлением, мы разобраться не успели. А он, голубчик, сумасшедший, и мания у него — знаете какая? Надо принести в жертву абсолютно невинное человеческое существо. Вы показались ему подходящей для этого, поздравляю. Жертва должна быть бескровной, то есть — задушить. И тогда все грехи мира будут искуплены, и настанет вечный мир. Да как вы с ним сладили? Его потом вчетвером еле связали!
— Рявкнула, как фельдфебель. Он и развернулся кругом.
— Ну да, условный рефлекс. Это вас и спасло. Как нашлись, молодчина!
— Это все ваш Бунин, — засмеялась Анна. — От него — вы заметили? — все чувства обостряются! Меня как потянуло — обернуться, я как раз про собачье чутье читала…
В госпитале потом над этим долго шутили, называли ее «Анна Невинная», в отличие от другой Анны, тоже сестры милосердия.
«Милые мама, папа и Антось! Я теперь в Петрограде, и у меня наконец есть адрес, по которому быстро дойдет письмо. Только не волнуйтесь, у меня совсем крошечная царапина. Шрапнелью зацепило возле локтя, но очень
Дальше следовал адрес госпиталя. Старики Тесленки долго сидели обнявшись, когда Антось пошел спать в свою комнату. За окнами был туман — как молочный кисель. И как всегда в туманные ночи, с моря слышались удары колокола и отдаленные гудки. Любимый Аннин платан, было видно, поблескивал черными мокрыми ветками. Был декабрь 1916 года.
ГЛАВА 16
Ох уж эта Генриетта! Всегда ее Римма терпеть не могла: всюду она лезет первая. Бесцеремонна, как баба с Бугаевки, но глаза заведет, томную позу примет, еще и губками подрожит — ах, птичка обиженная! Руководитель студии, Яков Борисович — умнейший человек, и фальшь тонко чувствует, но перед ней и он пасует. Но уж это ей не пройдет! Слыханное ли дело — чтоб такая пела Кармен? С белесыми кудерьками, с кукольной своей старательной манерой — горячую испанку? Римма все сдерживается, но уж сегодня она выскажется. Яков Борисович сам поборник естественности — парик, стало быть, не допустит. А Кармен — брюнетка, и все тут! Автору лучше знать. Насчет Генриеттиного голоса она тоже нашла бы что сказать, но этого как раз делать не следует. Завистницы есть и у нее, и у Генриетты, пойдет обсуждение… А мы вот как: мы Люсю предложим. Черненькая, и голос гибкий. Небольшой, правда — но это уж другие скажут. Яков Борисович, она знает — на ее стороне. Но не любит склок, и у него принцип: опираться на мнение коллектива. Вся его идея — не отдельных певцов воспитывать, но коллектив, чтобы все — как один организм. Вот пусть и опирается. Вся студия между Риммой и Люсей уж выбор сделает. Женя — раз, он всегда за Римму горой, Валерий тоже… Остальные поддержат, остальные с ними считаются.
Могла ли Римма думать, что все это так сложно — быть певицей? Для начала надо певицей — стать, но ведь этого мало. Нужно еще, чтоб тебя заметили, именно тебя. И все вокруг тоже хотят, чтобы их заметили. И торопятся: век певца недолгий. Поэтам-писателям хорошо: сиди себе в кабинете да пиши. Дверь поплотнее закрой — и никто тебе настроения не испортит. Ни руководителя над тобой, ни коллектива. И спешить некуда. Не признали сейчас — признают через пятьдесят лет. Рукопись никуда не денется, и после смерти твоей — твой талант налицо. Была бы Римма писателем — никогда бы своих рукописей не жгла, это уже от избалованности. И никогда бы не объединялась ни в какие кружки и союзы, как нынешние поэты. Где коллектив — там обязательно свары, в России иначе не умеют. А певец — все с людьми и на людях. Из кабинета-то людей легче любить: не нравится тебе герой — переделаешь, или вообще — под поезд, как Анну Каренину. А ты попробуй, чтоб тебе дирижер ритм сбивал, а ты попробуй своего партнера — полюби! А не полюбишь его — и публика не поверит, что любишь, и в голосе флюидов не станет. И Яков Борисович скажет: приблизительно. Недоделано. Тускло. Трепано. Форсированно. И прав будет.
Римма закинула голову — как Кармен. И пуховой платок стал жаркого цвета шелковой шалью, и без распевки, сразу, она начала любимое свое место: там, где голос опасно змеится по низам — и сразу взлет, шестикрылый! Гнусные хозяйкины обои, желто-серые, разомкнулись: не хватало этой комнатенки для ее голоса, и небо было не московское, белесое, с пресным снежным шорохом, а испанское — с крупными облаками, и горчило на вкус.
Холодно, как же холодно… Комнатку она снимала на Сретенке, на втором этаже. Внизу была вывеска: «Портниха и ажурная строчка». Римму эта вывеска всегда смешила, а теперь и подавно. Ну кому нужна ажурная строчка в такую жуткую зиму? В ее комнатке не бывало теперь выше двенадцати градусов, а хозяйка все жаловалась, что угля по всей Москве — днем с огнем… Так на Донбассе и остался на эту зиму: что-то там с железными дорогами. И правда, везде было холодно, и в студийном зале — пар изо рта, как соберутся. Потом, конечно, надышат, напоют. А Римма смеется: