Отшельник
Шрифт:
– Да что ты говоришь, Валентина?! – в сердцах отвечаю ей. – Куда же нам ехать?! Тут у нас целых два дома, сын у меня под боком, дочь в районе, братья, сестра, могила Марусина. Места вокруг родные, с детства привычные, речка, лес. Как я без них?!
– Ничего, привыкнешь, – ластится она ко мне. – Я же привыкла и в Казахстане, и здесь, у вас.
Я в обиду. И так один разговор у нас случился, другой, а на третий вдруг и скажи я ей страшные слова:
– Надумаешь уезжать – убью!
– Убивай! – пуще прежнего ластится и смеется она.
Чую, нравится ей, что так люблю ее и готов убить, если расстанемся. Но верить в это, понятно, не верит: какой из меня убийца.
А мне от ее смеха еще хуже. Как представлю, что ее рядом со мной не будет, что дни и ночи опять пойдут у меня холодные, вдовцовские, совсем разум теряю. Нет, размышляю, это она
И решил я испытать ее. После очередного такого разговора-приманки хлопнул я в страшной якобы обиде дверью и ушел к себе домой. Думаю в гордыне своей, если любит меня и тоскует обо мне, то позовет, никуда не денется. Но неделя проходит, другая, месяц, а она не зовет, потому как женщина вольная, никому не подвластная, в судьбе моей роковая.
И вдруг прошел по селу слух, что продает все-таки Валентина дом (купец уже нашелся, бывший наш директор школы, человек тоже ловкий, предприимчивый) и собирается вместе с Нинкой уезжать. Сердце у меня ёкнуло и зашлось теперь уж действительно в страшной непереносимой обиде. Нет уж, думаю, этому не бывать, это я остановлю всеми силами.
Разузнал дальними путями, что отъезд ее назначен на Петров день, престольный праздник как раз у нас, не верю еще, но по-звериному затаился, жду. Действительно на Петров день с утра пораньше заезжает к ней во двор здоровенный рефрижератор, в нем Нинка с мужем и шофер, человек мне не знакомый, нанятый. Встали под погрузку, вещи всякие выносят, диван-кровать, на котором мы с Валентиной не одну счастливую ночь провели, другой разный скарб. Я пока терплю, зрею в своем преступном решении. И может, как-нибудь перетерпел бы, смирился. Но ведь праздник же, Петров день, всюду гуляние, выпивка. Сын меня к себе позвал: видел, конечно, мою маету, отвлечь хотел за праздничным столом. А получилось как раз наоборот. Человек я вообще-то мало пьющий, а тут с горя и крушения всей моей новой жизни напился так, что и себя не упомню. Сын к вечеру отвел меня кое-как домой, уложил. Но куда там – уложил! Чуть он за порог, я швайку за голенише и огородами к дому Валентины. Пробрался, никем не замеченный, спрятался за сараями. Машина у них уже погружена, в доме свет только на первом этаже, на кухне. Валентина с Нинкой там снуют, последние какие-то приготовления перед дорогой делают, а наверху уже темно: мужчины, Нинкин муж и шофер, спать, должно быть, легли, завтра ведь вставать ни свет ни заря. Это мне, конечно, на руку. Хотел было поначалу рынуться прямо на кухню да там и поговорить с Валентиной и Нинкой по душам, последним для них прощальным разговором поговорить. Но потом сдержался. Не может такого быть, размышляю, чтобы Валентина во двор не вышла, вещь какую забытую подобрать или просто так на лавочке после тяжелого, колготного дня посидеть (мы много раз с ней сиживали под грушею, где я специально эту лавочку и смастерил. Она и вышла. И как только стала приближаться к лавочке, я вынырнул из темноты, схватил ее левой рукой за шею, а правой со всего размаха ударил швайкой прямо в сердце да еще и довернул по кровавому своему убийственному опыту. Валентина и ойкнуть не успела. Но одного удара мне показалось мало, и я, зверь зверем, стал бесчисленное количество раз бить ее швайкой, мстить за измену и предательство. Шум от этих ударов во дворе возле лавочки, наверное, какой-то все же произошел. На него выбежала из дома Нинка. Я и ее заколол единым ударом с доворотом, не промахнулся, точно в сердце уцелил. Смерть она тоже приняла легко, не вскрикнула, не заплакала, упала рядом с сестрой, в кровь ее родную и тело. Трогать я Нинку больше не стал, не то чтобы пожалел (какая в такое мгновение может быть жалость?!), а просто подумал – хватит с тебя и этого, теперь не поднимешься, в Рязань жену мою законную, Валентину, так подло и зло предавшую меня, не сманишь…
Пришелец опять сделал перерыв в рассказе, скосил взгляд на иконы, лампадку под ними, потом перевел взгляд на Андрея, как бы видя его впервые, и вдруг произнес:
– В убийстве этом, в страшном грехе, нашел я тогда отраду и счастье. А того не знал, что подобного счастья никому не дано еще вынести. Вот и я не вынес.
Андрей по-прежнему молчат, теперь уже совсем не опасаясь пришельца, но и не зная, сострадать ему в раскаяниях, поверить
Пришелец молчание Андрея принял как должное, по-видимому, давно и изначально готовый к нему. Он лишь обеспокоено посмотрел на ходики, вздрогнул, когда они набатно пробили двенадцать раз: чувствовалось, что времени у него в обрез, что до утра, до раннего рассвета ему надо свершить задуманное, и он поторопился с рассказом:
– Но это я сейчас, после трех лет лесной, звериной жизни дошел до таких, казалось бы, простых и праведных мыслей. А тогда, сотворив страшное свое убийство, лишь возрадовался ему и даже возгордился, что не дрогнула у меня рука, что выше я теперь всех живущих смертных людей. Так думают, наверное, многие убийцы: они решились на убийство, на смерть себе подобных, а все остальные – нет, смалодушничали в роковую минуту. Гордыня, конечно, запредельная и навечная…
В общем, стал я по-звериному уходить от места преступления, от дома Валентины, справедливо отомщенного. Вытерев о траву швайку, которая в человеческой крови была по самую ручку, ринулся я огородами и лугом к реке, где у меня на дальней привязи стояла моторная лодка с хорошим запасом горючего (с сыном на многодневную рыбалку в понизовья реки, к Десне, собирались). Завел я мотор и отчалил. Никто меня в ночи не обнаружил, никто внимания на звук мотора не обратил: праздник ведь, гуляние, до утра ни одна живая душа не опомнится.
В опасности, в облаве человек вдвойне зверем становится, ловким и изворотливым. Вот и я смекнул: если меня искать будут, то, скорее всего, где-нибудь поблизости, в лесах и лугах или в понизовьях реки, под Черниговом, а о том, что я пойду против течения вверх к белорусским и брянским урочищам, в Чернобыльскую запретную зону, вряд ли кто сразу додумается. Так оно и случилось. К утру я был уже на границе с Россией, с Брянской областью. Притопил лодку и пешим порядком перешел призрачную эту границу, которая только на словах значится, а на самом деле ходи, пробирайся хоть в одну, хоть в другую сторону сколько хочешь, никто тебя всерьез не остановит и не тронет.
Можно, конечно, было уйти и в Белоруссию. Но я рассудил, что лучше все же в Россию, под Брянск. Во-первых, места мне здесь знакомые по давней армейской службе, а во вторых, с Россией Украина не больно сейчас дружит, искать меня там будет потрудней.
Поначалу я хотел было прибиться в какую-нибудь из пустующих деревень, бывал даже и здесь, в Кувшинках, но потом присмотрелся и ушел на Егорьевский кордон, заброшенный и для людей неприютный. Легенду о Веньке-полицае и Партизанском дубе я знал и порешил, что мне там как раз и место – убийца к убийце тянется. Туда и при нормальной-то жизни никто особо заглядывать не любил, опасался, а теперь, после Чернобыля, и подавно. По деревням же, несмотря на их запустение, народу всякого встречается много: прежние, старые жители нет-нет да и приезжают проведать свои отчие дома и могилы; другие преступные люди навроде меня, убийцы, военные дезертиры, тюремные каторжники тоже шатаются по лесам в одиночку и толпами. Могут и выследить.
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.