Польский всадник
Шрифт:
В школе об этом рассказал Павон Пачеко, первым распустивший слух, что Праксис завел интрижку с рыжей иностранкой.
– Не на что посмотреть, – говорил он с презрительностью эксперта, криво ухмыляясь.
Он застукал их во вторник вечером на одной из сомнительных дискотек в пригороде, куда ходили деревенские парни с красными, обожженными солнцем загривками, бойкие медсестры и распутные служанки. Эти дискотеки посещали и женатые развратники, пившие виски, курившие светлый американский табак и устраивавшие на танцевальной площадке жалкое представление, потому что были уже не так молоды, как им хотелось бы, и принадлежали к поколению пасодобля и публичных домов со столиками с жаровней и умывальными тазами.
– И там был Праксис, – сказал нам Павон Пачеко, – вы бы на него посмотрели!
С этим монашеским видом, какой он на себя напускает, когда читает стихи, он подкатывал к рыжей девчонке и так был увлечен этим занятием, что даже не ответил, когда Павон Пачеко с ним поздоровался, или
– Они явно не хотели, чтобы их видели, и неудивительно, – говорил Павон Пачеко, – девчонка точно несовершеннолетняя, ей не дашь больше семнадцати, грудь почти плоская и лицо в веснушках – кого еще мог найти себе такой придурок, как Праксис!
Однако мы не очень-то ему поверили, поскольку привыкли не доверять его выдумкам о сексуальных подвигах и оргиях с марихуаной и растворенным в кока-коле аспирином. Но главной причиной нашего недоверия было то, что почти ни разу за весь учебный год мы не видели Праксиса с женщиной. Лишь однажды в понедельник утром он пришел в школу в сопровождении коротко стриженной брюнетки в очках в золоченой оправе. Это была вылитая учительница старших классов – одна из тех довольно молодых женщин, отличительной особенностью которых было то, что они носили брюки и курили.
– Она собиралась выйти за Праксиса замуж, – решил Павон Пачеко, – но застала его в постели с рыжей и послала ко всем чертям. Вот что выходит, если плохо приучаешь женщин, – они об тебя ноги вытирают.
Сначала Надя не могла припомнить ту дискотеку: они ездили по многим подобным местам на его машине, где иногда в багажнике или под сиденьями лежали пакеты с литературой для нелегальной пропаганды – Праксис должен был передавать или забирать их вечером в самых невообразимых уголках.
– Так все и началось, – рассказывает она мне, – из-за пачки листовок или газет, спрятанных в коробке из-под печенья.
В ясный и холодный субботний день в декабре Надя вышла из дома, чтобы идти на рынок, и, когда спускалась к улице Нуэва по переулку Сантьяго, появился Хосе Мануэль на своей машине. Он опустил грязное стекло, спросил, куда она идет, и предложил подвезти. Праксис был улыбчив, как и в прошлый раз, но очень нервничал, курил без остановки и выходил из себя на светофорах. Он даже не смотрел украдкой на ее грудь и ноги, а когда они подъехали к рынку и вышли из машины, осторожно огляделся вокруг и проверил, хорошо ли запер дверцу. Автомобиль был очень старый, но другого у него не было, объяснил Праксис, и в конце концов он полюбил его, после стольких путешествий по дорогам Европы. В субботу по утрам, вдень самой оживленной торговли, на рынке в Махине был галдеж и сутолока, как на центральной площади. Там находились лавки оптовых торговцев фруктами, чуррерии и кафе, прилавки с овощами, специями, цветочными горшками, пластиковыми ведрами, синтетическим столовым бельем и посудой из дюраля, а в то время – еще и с барабанами и рождественскими фигурками библейских персонажей. При входе в эти огромные павильоны с железными балками, колоннами и мраморными прилавками уличный свет сменялся полумраком, а шум снаружи превращался в неясный гул шагов и голосов, усиленных резонансом сводов.
– Вы столько рассуждаете о заслугах Примо де Риверы и Франко, – говорил на участке лейтенант Чаморро, – а ведь этот рынок построила для вас Республика.
Стоял сильный запах рыбы, свежих овощей, черного перца, колбас, потрохов, жареных чурро, и поздним утром беспорядочная смесь всех этих запахов приобретала насыщенность начинающегося гниения. Хосе Мануэль, держа Надю под руку, прокладывал ей дорогу в толпе, будто ведя по переулкам мусульманского городка. Надя вспоминала белый свет, ровные цвета, линолеумные и пластиковые поверхности американских супермаркетов, а здесь видела ликование всех красок жизни, наполнявших счастьем все ее существо: красное мясо на прилавках, влажные темно-зеленые горы лука и белой свеклы, белоснежная цветная капуста, блестящая чешуя рыбы, кровь от только что отрубленной топором головы барашка, густая золотистая струя масла, наливаемого в бутылку через воронку, запах уксуса и тимьяна из высокого кувшина с оливками. Но больше всего ее потрясала головокружительная одновременность цветов и запахов, пронзительных и хриплых голосов торговок рыбой или яйцами, выкриков продавцов вразнос, порхания птиц, летающих между балками сводов, под мутной от грязи застекленной крышей. Надя рассказывает мне это воспоминание, принадлежащее и мне самому, и я хочу включить ее в галерею фигур, оставшихся в моей памяти с того времени, как будто подправляя групповую фотографию, чтобы добавить туда еще одно лицо. Ведь теперь я знаю, что в то утро, когда Праксис привез ее на рынок, я был там и мог видеть Надю, но ее лицо стерлось из моей памяти. Я стоял за овощным прилавком отца, в его белой куртке, оглушенный голосами женщин, и взвешивал картофель, лук или цветную капусту, но мне не удавалось безошибочно подсчитывать стоимость каждой покупки и давать сдачу со скоростью отца.
– Наверное, половина покупателей ушли, не заплатив тебе, – говорил он, –
Отец был тогда болен, у него начались проблемы с позвоночником, и он не мог подняться с кровати. Было так непривычно видеть его в постели, и вспоминалось время, когда мы жили в мансарде и дядя Рафаэль, сидя у изголовья, делал мне картонные игрушки из коробок от лекарств. Но я не хочу, чтобы Надя прерывала свой рассказ, и прошу, чтобы она продолжала и поведала мне, что произошло во время той встречи с Праксисом. Со мной происходит то же самое, что и с ней, когда она спрашивает меня о женщинах, которых я знал, и сначала я отказываюсь ей отвечать: я чувствую ревность и в то же время хочу знать. Он сказал Наде, чтобы она называла его не Хосе Мануэль, а Ману, но ей это казалось странным и слишком фамильярным. Надя показывала Праксису предметы, а он говорил их испанские названия и помогал заказывать. Надя заметила лицо, показавшееся ей знакомым, и вспомнила, что видела его несколько раз на улице: на тротуаре у «Консуэло» или даже в самом квартале Кармен, возле своего дома. Это был юноша примерно ее возраста, с черной как смоль волнистой челкой на лбу, всегда ходивший в темно-синем кителе, джинсах и свитере с высоким горлом, куривший, не вынимая сигарету изо рта и засунув руки в карманы. Как часто случается с теми, кто гуляет в одиночестве по чужому городу, Надя внимательно вглядывалась в лица незнакомцев и, снова встречая их, упорно старалась вспомнить, где видела в первый раз. Она говорит, что очень удивилась, внезапно заметив меня за рыночным прилавком в белой куртке продавца. У меня был такой же несчастный и мрачный вид, с каким я бродил по кварталу Кармен в поисках Марины, приходя в отчаяние, если не видел ее, прячась, если она неожиданно появлялась, тотчас заливаясь краской, робея и чувствуя себя нелепым. Надя говорит, что Праксис поздоровался со мной – думаю, с некоторой солидарной фамильярностью, потому что знал причину, по которой я отсутствовал на занятиях в последнюю неделю. Она спросила Праксиса, кто я такой.
– Отличный ученик, из крестьянской семьи, его отец сейчас болен, и поэтому он не может пока ходить в школу, но я добился, чтобы педагогический совет продлил ему время сдачи экзаменов за триместр.
В поле смеркалось: мы уже собрали и вымыли овощи, у пруда были сложены мешки и корзины, через которые просачивалась холодная вода, а дядя Пепе и дядя Рафаэль уже скручивали сигареты. У меня покраснели и заледенели руки, потому что я помогал отмывать от грязи только что выкопанные картофель и лук. Отец велел мне укрепить на лошади двойную корзину и привести ее к пруду, чтобы погрузить овощи. Он обхватил огромный мешок с цветной капустой и, сделав нечеловеческое усилие, собирался поднять его на спину лошади, но вдруг согнулся пополам, скорчился и стал кричать. Такого крика я не слышал никогда, как будто это ревело раненое животное, а не человек. Лицо отца налилось кровью, а зубы стиснулись. Дядя Пепе и Рафаэль побросали сигареты и тотчас прибежали, а я стоял неподвижно, перепуганный насмерть, парализованный ужасом, глядя, как отец согнулся под тяжестью мешка и, извиваясь от боли, рухнул в грязь у копыт лошади. Я выбежал на дорогу, остановил «лендровер», возвращавшийся к рощам за грузом оливок, и попросил отвезти отца в город. Он не переставал кричать, закрыв глаза и обнажая зубы, я проводил ладонью по его красному, запачканному грязью лицу, а он больно сжимал мою руку и, корчась, продолжал кричать. Я думал, что отец умрет, что боль уничтожила его, как удар молнии, и воображение, как всегда, ускользало от настоящего и устремлялось в будущее: я уже видел себя на его похоронах, с черной повязкой на рукаве пиджака, представлял, что навсегда теперь обречен работать на земле, чтобы самостоятельно содержать свою семью, и меня больше волновало это безрадостное будущее, чем страдания и смерть отца.
– У него повреждены позвонки, – сказал в тот вечер доктор Медина.
Фельдшер сделал отцу укол, он заснул и уже не кричал, но его вопли по-прежнему звучали, как эхо, в моем потрясенном воображении. Даже теперь, закрывая глаза, я слышу их и не могу вынести накатывающейся при этом на меня боли, стыда и чувства вины. Доктор Медина говорил в полный голос рядом с кроватью отца, уверенный, что тот не проснется, а моя мать, с припухшими от слез глазами, ломала руки.
– Ваш муж работает как вол с детских лет. У него сильный организм, но и он не выдержал, а поврежденные позвонки не излечить. Единственное средство – он не должен больше работать в поле или по крайней мере поднимать тяжести, но самое главное – ему нельзя работать в одиночку. Приступ повторится завтра или через пять лет, но он неизбежен. И если ваш муж будет при этом один, представьте себе, что может случиться.
Я думал, что уже не смогу уехать из Махины и не стану ни журналистом, ни переводчиком, ни партизаном в Боливии, ни ударником рок-группы, ни создателем экспериментальных романов и пьес театра абсурда. В действительности у меня теперь не было возможности даже ходить днем в «Мартос», играть в бильярд в клубе «Масисте» и видеть в школе Марину. Мать будила меня рано утром, я торопливо завтракал на кухне, рядом с огнем, и шел на рынок, дрожа от холода на пустынных улицах, со сложенной белой курткой под мышкой. В полдень, возвращаясь домой, я заходил в спальню отца показать ему выручку: несколько банкнот по двадцать дуро, мелкие монеты – не выходило даже и половины того, что обычно приносил он.