Польский всадник
Шрифт:
Старик молча улыбнулся, словно ничего не понимая, и посмотрел на нее с тем же выражением, какое было в глазах собаки, а потом поманил внучку движением руки, с такой приветливостью и нежностью, будто ему было достаточно приласкать ее, чтобы избавить от любого грозившего ей зла. Он обнял мою мать за плечо, ласково прижал к себе и легко погладил по лицу, как слепой, вспоминающий ее черты.
– Не бойся, – сказал он, – Маканка приехала не за тобой.
Из всех знакомых ей голосов только голос деда – всегда такой приветливый и искренний – мог успокоить ее страх. В голосе отца, который она слышала теперь только во сне, пробуждаясь от собственного плача, часто звучал гнев. Он внезапно начинал кричать, по непонятной для нее причине, и, укрывшись под скатертью, за спинкой кресла или уютно устроившись рядом с дедом, пахнувшим старым вельветом и табаком, она слушала оскорбления и ужасные проклятия, топанье ногами и щелканье ремня, свистевшего в воздухе за закрытой дверью. В голосе ее матери, когда она разговаривала с ней, обычно звучала холодность приказа или горечь жалобы, если не иронические нотки, мучившие ее долгие годы после того, как она вышла из детства, от которого у нее остались не воспоминания о призрачном рае (его она никогда не знала), а тайные муки страха и неуверенности, вероятно, унаследованные мной, так же как овал лица и цвет глаз. Но по крайней мере с моей матерью всегда был голос ее деда Педро, проникший в душу раньше, чем она могла это помнить, потому что она слышала его еще в колыбели,
Моя мать рассказывает, что карета дона Меркурио въехала в то утро на площадь Сан-Лоренсо несколькими минутами позже Маканки: это был черный и ветхий, как фигура его хозяина, экипаж с кожаным верхом, сносившим капризы природы в течение целого века, со стеклами, потрескавшимися от взрывной волны, и газовыми занавесками, похожими на вдовью вуаль. Дед Мануэль говорил, что однажды видел за ними лицо молодой женщины, на основании чего стал сочинять мифические подробности о мужественности дона Меркурио, по его словам, не изменившей врачу, даже когда ему исполнилось сто лет. Но моя мать еще не видела экипажа и не стала ждать, чтобы по звуку дверного молотка определить, в чьем доме случилось несчастье. Она осталась во дворе, чувствуя себя в безопасности под рукой своего деда, все еще лежавшей на ее плечах, и хранила молчание, как собака: их обоих успокаивал голос Педро Экспосито, который гладил животное по голове и говорил:
– И ты не беспокойся, ведь не за нами приехали.
– Приехали за кем-то, кто только что умер нехорошей смертью в Доме с башнями, – донеслись до них через колодец слова, сказанные в соседнем дворе.
Ночью раздался глухой взрыв, от которого задрожали стекла в окнах: все по привычке решили, что это одна из оставшихся после войны бомб, предательски взрывавшихся на пустырях и заваленных руинами задних дворах.
– Приехали за повесившимся каменщиком, – сообщила Леонор Экспосито женщина, задержавшаяся на секунду у окна и бросившаяся бежать дальше, чтобы присоединиться к робкой группе, собравшейся вокруг Маканки и расступившейся, давая дорогу экипажу дона Меркурио, с таким почтением, будто приблизился трон процессии.
Кто-то сказал, что каменщик не покончил с собой, а свернул шею, упав с лесов: сначала его сочли мертвым и поэтому послали за Маканкой, а когда заметили, что он еще дышит, срочно известили дона Меркурио, потому что в Махине не было другого врача, способного справиться с таким безнадежным случаем. Моя мать и прадед узнали, что на площади Сан-Лоренсо появился экипаж дона Меркурио, потому что через ограду, увитую виноградом, до них донеслась песня, которую всегда распевали дети при виде врача. «Тук-тук. Кто там? Это я, врач-горбун, я пришел за песетой за вчерашний визит».
Эту же песню пела моя бабушка Леонор, когда была маленькой, и уже тогда она казалась такой же древней, как и романс о донье Марии де лас Мерседес: песня была известна и во время моего детства, через двадцать лет после смерти врача (когда обнаружили мумию замурованной женщины, ему было больше девяноста). Мне рассказывали, что самым странным была не та легкость сухой и механической обезьяны, с какой он двигался, не безошибочная точность его диагнозов, а отчужденность от настоящего, старомодные костюмы и манеры, плащ начала века и экипаж, запряженный парой лошадей с экстравагантными именами Вероника и Бартоломе, в котором он ездил по городу и днем и ночью. В какой бы неурочный час ни обратились к врачу за помощью, его неизменно заставали словно только что одетым и в полной готовности: галстук повязан, бархатный плащ с красной подбивкой и медицинский чемоданчик всегда под рукой, лошади запряжены, а сонный и расторопный конюх, жаловавшийся вполголоса на свою жизнь у дона Меркурио, одет в зеленую ливрею и форменную фуражку, которую снимал с почтительностью церковного прислужника, входя в дом умершего или тяжелобольного. Как говорил мой дед Мануэль, дон Меркурио изобрел чудодейственное питье, обеспечившее ему бессмертие. Моя мать помнит, что с балкона второго этажа, спрятавшись за горшками герани, она смогла разглядеть в глубине площади, рядом с крыльцом Дома с башнями, как этот аккуратный, маленький и скрюченный старичок выпрыгнул, будто пружина, из экипажа, не дожидаясь, пока Хулиан развернет подножку. Ее напугало, даже издалека, его невероятно бледное лицо и лысый бугристый череп, который врач, слывший в свое время блестящим соблазнителем дам большого света, тотчас накрыл цилиндром, прикоснувшись к его полям с легким поклоном, чтобы поприветствовать инспектора Флоренсио Переса, судебного врача и секретаря, вышедших из Дома с башнями навстречу ему. Желтый и высокий, как статуя, на которую никто не осмеливался смотреть, возница Маканки курил на своем облучке, поглядывая на кучера дона Меркурио как одинокий палач или преступник и, несомненно, со злобной завистью сравнивая себя с ним. Два караульных в серой форме оттесняли самых нахальных и смелых на язык женщин, и среди них скакал, как обезьяна, и кричал попугаем дурачок Лагунильяс, который много лет спустя, когда ему стукнуло восемьдесят, тщедушный и безбородый, как иссохший ребенок, вздумал жениться и дал объявление в газету «Сингладура»: он изъявил желание познакомиться с молодой, честной и хозяйственной женщиной и придумал такую наглую ложь относительно своего возраста и приятной внешности, что неосторожная вдова, ответившая на объявление и явившаяся на встречу, увидев своего жениха на грязном крылечке его дома, бросилась бежать оттуда со всех ног к улице Посо, будто спасаясь от привидения. Женщины, сгоравшие от любопытства, стали наступать на караульных, но входные двери решительно захлопнулись, как могильная плита, и все находились в полном неведении несколько часов, до тех пор, пока смотрительница, нарушив полицейский запрет, не рассказала в очереди к источнику Альтосано, что в склепе этого замка, заброшенного полвека назад, было обнаружено нетленное тело мертвой девушки.
– Красавица, – сказала смотрительница, – как киноактриса. – И сразу же поправилась: – Как образ Богоматери. Одета как дама в старину, смуглая, с локонами, в платье из черного бархата, с четками в руках – тайно замученная святая, замурованная в самом глубоком подвале Дома с башнями, за кирпичной стеной, случайно разрушенной взорвавшейся гранатой.
В следующие дни смотрительница добавляла, в длинных очередях к источнику и в мойках
Однажды возле источника Альтосано моя мать услышала, как смотрительница подражала голосу святой, со зловещим выражением растягивая окончания слов, как в сериалах по радио, и в ту же ночь в своей спальне, откуда при свете луны был виден фасад Дома с башнями и косые тени фигурных водосточных желобов, ей показалось, что она тоже слышит этот жалобный голос, а ее глаза смотрят в темноту подземелья, где была замурована девушка. Она вспомнила, что взрыв прозвучал где-то под площадью за час до рассвета, но не с таким грохотом, как бомбы, сбрасываемые самолетами, а скорее как подземный толчок при землетрясении, и все так быстро стихло, что многие, проснувшись, подумали, что им все это приснилось. Смотрительница сказала, что ее резко сбросило с кровати, а каменный свод в спальне содрогнулся: она вышла из коридоров, заваленных обломками, боясь оказаться похороненной под развалинами замка, который вполне мог обрушиться после сорокалетнего запустения и трехлетних бомбардировок. Но когда смотрительница спустилась во двор, все опять было спокойно: она не заметила никаких изменений в обычном облике замка – с его окнами без стекол и разрушенными арками – и приписала бы все сну или короткому землетрясению, если бы не заметила валивший из одного подвала клуб пыли, окрашенной в фиолетовый цвет рассеянным утренним светом.
– Это был знак свыше, – говорила она потом – не дону Меркурио и не полицейским, в чьей набожности сомневалась, а верившим в ее россказни соседкам. – Знак свыше, знамение святой, не хотевшей больше скрываться от почитания католиков.
Заметив с гордостью, что женщины, увлеченные рассказом, даже не следили за своим местом в очереди, смотрительница в который раз вспоминала то утро, когда увидела столб пыли или дыма и набралась смелости, чтобы подойти к арке, ведущей в подвалы, куда никто, насколько она знала, не спускался более полувека, с тех пор как покинул дом последний представитель этой семьи, владевшей особняком в течение четырехсот лет. После этого в доме осталась лишь старая смотрительница, ее мать, от которой она унаследовала не только это место, но и ее судьбу: раннее вдовство и чудаковатость, вызванную одиночеством и постепенно усугубленную чрезмерной набожностью и помешательством. Но она не была труслива: это было невозможно при жизни в лабиринте коридоров с потолками из гнилых досок, где обитали летучие мыши, среди внутренних двориков с колодцами, скрытыми сорной травой, бальных залов и подвалов, кишевших крысами, сильными и быстрыми, как кролики. Всегда одна, со связкой огромных, как дверные молотки, ключей, подвязанных к поясу пеньковой веревкой и напоминавших вериги, смотрительница обходила свои владения, окруженная стаей свирепых и преданных кошек, освещая в темноте дорогу лодочным фонарем, потому что электрический свет был только в жилых комнатах южной башни. Прежде чем спуститься в подвал в поисках источников дыма или навстречу звавшему ее голосу, смотрительница накинула на плечи нечто вроде австро-венгерского камзола, скорее всего вытащенного из сундука, где хранились старые карнавальные костюмы, надела большие непромокаемые сапоги своего покойного мужа, взяла фонарь и пастушеский посох, не один раз служивший ей для того, чтобы прогонять пробиравшихся в дом детей, игравших в заколдованный замок, или бродяг, перелезавших через заборы задних дворов, чтобы укрыться на ночь от холода и дождя. Ощупывая посохом неровные ступеньки, смотрительница осторожно спустилась в подвал с мрачными сводами, где со зловещей отчетливостью слышался шорох огромных крыс, разбегавшихся по темным углам. Несмотря на глубину и сумрак, в подвале пахло не сыростью, а сухим застоявшимся воздухом, как внутри долго закрытого шкафа, и когда смотрительница сбивала преграждавшую путь паутину, ей было трудно дышать из-за осыпавшейся мелкой и колючей пыли.
Но по мере того как смотрительница углублялась в центральный подземный коридор, все сильнее ощущался запах пороха, а за одним из последних поворотов запахло кровью, и она с отвращением обнаружила окровавленный комок шерсти, прилипший к стене, а через секунду поняла, что это оторванная голова кошки: чуть подальше она едва не наступила на месиво все еще трепыхавшихся внутренностей и, приблизив фонарь к вогнутой гранитной стене, увидела брызги крови куски мяса и обломки дерева и дымящегося металла. Тогда смотрительница вспомнила: два года назад в Дом с башнями приехали солдаты; заявив, что им дано распоряжение устроить в замке казарму или склад для оружия, они вылезли из фургона, показав ей какую-то грязную засаленную бумажку, и принялись выгружать ящики и все переворачивать. Но она стала грозить солдатам своим посохом, осыпая их неистовыми проклятиями, и со всей силы ударила им по спине одного из людей в форме, не обращавшего на нее внимания. Солдаты смеялись над ней, но их было всего трое и, наверное, они не умели обращаться с оружием, которое скорее всего даже и заряжено не было. Они торопливо собрали ящики и поспешили забраться в фургон, преследуемые неумолимой дубинкой и ругательствами смотрительницы, пообещав на прощание, что вернутся и расстреляют ее. Не дожидаясь пока фургон скроется из виду, смотрительница закрыла замок на три оборота и заперла дверь на задвижки и толстый, как грот-мачта, засов: она была не столь довольна своей победой, сколь раздражена наглостью этих непрошеных гостей, которые даже и одеты-то были не как настоящие военные. Из одного ящика у них упала граната, и смотрительница, после внимательного и несколько боязливого осмотра, положила ее как можно глубже, в последний подвал, решив, вероятно, что в случае возвращения солдат ее можно будет использовать для обороны, укрывшись в Доме с башнями, как построивший его феодал, мятежный коннетабль Давалос, восставший против Карла V во времена комунерос. Когда же смотрительница и думать забыла о припасенном оружии, одна из диких кошек, слушавшихся ее, как охотничьи соколы, наступила на взрыватель гранаты или разгрызла его, в результате чего произошел взрыв, моментально разорвавший животное на куски, потрясший фундамент Дома с башнями и разрушивший часть стены из необожженного кирпича и известкового раствора, закрывавшей самый дальний угол подвала. При свете фонаря смотрительница увидела белое, покрытое пылью лицо, застывшее в темноте, как лицо призрака, возникающее ночью в окне, как лик восковой Богоматери, различимый в глубине капеллы при мерцании слабо горящих свечей.
– Она смотрела на меня, как будто высунувшись в пролом стены, – рассказывала смотрительница, – смотрела и говорила, чтобы я не пугалась, что она не сделает мне ничего плохого.
Вначале смотрительница уверяла, что слышала голос святой во сне, но потом стала добавлять все новые детали, делавшие чудо еще более невероятным: снившийся голос превратился в реальный, шедший из сомкнутых губ, очень тихий, как слабый шепот больной. Неудивительно, ведь святая провела десять или двенадцать веков в этой темноте, сидя в кресле, как светская дама, и неподвижно глядя в стену голубыми глазами, застывшими в вечной бессоннице и ослепленными через несколько часов вспышкой камеры Рамиро Портретиста. Он увековечил эти зачарованные мертвые глаза на фотографии, чтобы я сейчас мог смотреть в них и переноситься, будто в тайной машине времени, на площадь, окруженную уже не существующими тополями, узнавать и вспоминать голоса, звучавшие в детстве моих родителей, и эхо дверных молотков, стучавших в дома, где уже много лет никто не живет.