Польский всадник
Шрифт:
Затерянные голоса города, упрямые, тайные, неизвестные свидетели, говорившие и хранившие молчание, посвятившие годы воспоминаниям и ненависти и выбравшие отступничество и забвение: сообщения о смерти, развешанные на витринах магазинов на площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, скучающие старики, играющие в домино и разговаривающие под шум телевизора в пансионе, греющиеся на солнышке в опустошенных садах Кавы, наступая на стекла разбитых бутылок и пластмассовые шприцы, дремлющие дома возле жаровни в столовой или в мрачных коридорах дома престарелых – памятные голоса мертвых и бесстрастные лица все еще живых мертвецов.
Голоса, лица без имени, застывшие во времени фигуры, лики мертвых, палачей, невинно пострадавших, жертв: инспектор Флоренсио Перес, никогда не раскрывший ни одного преступления, не добившийся ни одного признания и ни разу не отважившийся опубликовать под настоящим именем свои стихи; лейтенант Чаморро, выпускник Народной военной школы в Барселоне, четырнадцать лет находившийся в заключении за поддержку военного мятежа, освобожденный и снова арестованный через двадцать два дня после обретения свободы, потому что, едва
Именно Лоренсито Кесада обнаружил и решил сделать достоянием мира или по крайней мере Махины неопубликованные мемуары инспектора, а затем субкомиссара Флоренсио Переса: он искал, хотя совершенно безуспешно, деньги и покровителей для их издания, охваченный энтузиазмом, никогда не знавшим ни отчаяния, ни успеха. Возможно, он более чем кто-либо другой подозревал или был осведомлен о литературных упражнениях бывшего полицейского, всю жизнь писавшего стихи и рассылавшего их, под псевдонимом, почти по всем провинциальным конкурсам, выигрывая время от времени в качестве приза живой цветок, за которым он не являлся из-за недостатка смелости и чрезмерной стыдливости, панической боязни показаться смешным, усугубившейся с течением лет и приведшей его, почти на смертном одре, к искушению сжечь все свои творения, так кропотливо отпечатанные на машинке на обратной стороне официальных формуляров, – как сделал или приказал сделать Вергилий. До своего выхода на пенсию Флоренсио Перес всегда пренебрегал прозой, считая ее, как он признался однажды Лоренсито Кесаде, низшим жанром, однако оставшись не у дел и почувствовав надвигающуюся апатию и меланхолию, решил взяться за мемуары: тогда у него проснулось если не желание жить, то по крайней мере суеверный страх умереть раньше, чем он закончит повествование о своей жизни. Субкомиссар был вдов и жил в доме дочери, чей муж, магнат местных видеоклубов, скрывал своего презрения к нему. У Флоренсио Переса было еще два сына: старший работал инспектором в Мадриде а младший, готовившийся в юности к карьере священника, по неизвестной причине сбился с пути, отрастил волосы до плеч и решил стать певцом в современном ансамбле. Выйдя на пенсию, субкомиссар Флоренсио Перес напрасно ждал, чтобы бывшие подчиненные устроили ему трогательное чествование или хотя бы подарили памятный значок. Один лишь Лоренсито Кесада, внимательный ко всему, посвятил субкомиссару статью в «Сингладуре», после чего тот написал ему письмо со слезливой благодарностью, вложил вырезку в голубую папку и заперся в отведенной ему дочерью и зятем комнате, похожей на чулан, вместе со своей старой пишущей машинкой и кипой чистых бланков, которые с чувством стыдливости забрал из полицейского участка. Только серьезно взявшись за мемуары, субкомиссар с изумлением и отчаянием осознал, что в жизни с ним почти ничего не произошло, поэтому работа, представлявшаяся сначала изнурительной, в действительности оказалась легкой и банальной: всего за год ежедневного труда он описал все семьдесят лет своей жизни и, сев однажды утром за пишущую машинку, через двадцать минут уже достиг настоящего момента. Флоренсио Перес немного подумал, неохотно перечитал последние записи, вставил новый лист бумаги в каретку и начал спокойно печатать свои воспоминания о следующем дне, видя в этом сначала игру, а потом – обман, будто позволяя самому себе мошенничество в пасьянсе. Со временем субкомиссар стал писать все с большей легкостью и даже радостью, рассказав, как его младший сын, черная овца в их семье и огорчение его старости, прожив несколько лет в коммуне на Ибице, вернулся домой раскаявшийся, с остриженными волосами, в галстуке, и попросил у него прощения. Флоренсио Перес описал поездку в Мадрид, где остановился в том же пансионе, что и до войны, плавал на лодке в Ретиро, ел жареные креветки в кабачке «Абуэло» и благодарил Христа Мединасели за возвращение своего блудного сына. К моменту смерти субкомиссара, в начале июня, его мемуары дошли до первых чисел следующего Рождества, когда Общество культуры и досуга Махины собиралось чествовать его в театре «Идеал синема» по случаю золотой свадьбы с полицией и литературой.
По мере того как рукопись углублялась
– Посмотри на него, – говорит Надя, вспоминая, узнавая почти с нежностью, хотя видела его в первый и единственный раз восемнадцать лет назад, когда он был уже старым никчемным полицейским, упорно отказывавшимся уйти на пенсию. Надя отделяет эту фотографию от других и показывает Мануэлю, который молча стоит сзади и обнимает ее, просунув руки под блузку. – Он никогда не менялся.
Лицо у Флоренсио Переса было как из грубого картона, а доходившие до середины лба волосы, несмотря на то что он приглаживал их назад бриллиантином, непослушно топорщились жесткими прядями, не поддаваясь никакой укладке, брови походили на двойную черную арку, а черты лица были квадратные и мягкие. На толстой и оттопыренной нижней губе инспектора всегда висел погасший окурок, а подбородок был постоянно черный, хотя он брился дважды в день. «Нелепое лицо, – думал он с горечью, – такое же нелепое, как и его имя – Флоренсио Перес Тальянте: одинаково ужасное для полицейского и поэта, настоящая могила». Рамиро Портретист заснял его на том же месте, где много лет спустя увидела субкомиссара Надя, и почти в той же позе: за столом, под распятием, гравюрой Иисуса Христа и портретом Франко, с телефоном справа и письменным прибором слева, подперев рукой подбородок, будто желая напустить на себя задумчивый вид. Он скучал и отбивал пальцами доли стихотворного размера в своем кабинете на площади Генерала Ордуньи, возле башни с часами, когда вошел караульный и сообщил, что какая-то женщина, похожая на сумасшедшую, пришла заявить об обнаружении неопознанного тела, несомненно, жертвы красных, замученной и замурованной в подвале. В качестве первой предосторожности, даже не приняв и не выслушав женщину, инспектор Флоренсио Перес, убежденный сторонник решительных мер, приказал немедленно арестовать ее, но когда караульный вышел, чтобы исполнить приказ, понравившийся самому инспектору своей восхитительной твердостью и категоричностью, дверь распахнулась и в кабинет ворвалась смотрительница, вздымая правую руку жестом «вставай, Испания!» и, как тюремной цепью, звеня связкой ключей, висевшей у нее на поясе.
– Я собиралась рассказать об этом приходскому священнику церкви Сан-Лоренсо, – сказала она порывисто, не давая инспектору времени выразить свое негодование, – но вспомнила, что его уже нет, и сказала себе: «Габриэла, иди сообщи об этом в псарне, все же это больше начальство».
То, что полицейский участок называли в Махине псарней, всегда выводило Флоренсио Переса из себя, но то, что эта растрепанная женщина с рваным камзолом на плечах, связкой ключей и грязными резиновыми сапогами ворвалась в его собственный кабинет в спокойный утренний час, когда инспектор приятно бездействовал и отбивал ритм одиннадцатисложника, то, что она так крикливо с ним разговаривала, вовсе не выказывая признаков страха перед его персоной и произнеся мимоходом слово «псарня», едва не вызвало у него сердечный приступ. Несильный удар кулаком по столу лишь опрокинул пепельницу на следственные документы – среди которых инспектор обычно прятал черновики сонетов, – но ничуть не повысил его самооценку. Он не годился для этой работы, как часто признавался Флоренсио Перес своему другу детства лейтенанту Чаморро, которого время от времени вынужден был арестовывать: у него был не тот характер.
– Сеньора, – предостерег инспектор, поднимаясь и стряхивая пепел, запачкавший брюки и отвороты пиджака, как дону Антонио Мачадо, – ведите себя пристойно, или же я вас запру, а ключ выброшу в колодец.
– То же самое сделали и с ней, – сказала смотрительница, выдохнув запах резины и канализационной трубы, похожий на вонь ее сапог, – ее заперли в застенке, и для этого даже не потребовался ключ, потому что ей замуровали выход, чтобы она никогда больше не увидела свет божий.
– Да что вы, здесь нет ничего подобного, – сострадательно пробормотал караульный, но недостаточно тихо, и инспектор его услышал.
– Говорите только тогда, когда вас спрашивают, Мурсьяно, – сурово заметил он, – выйдите и ждите моих приказаний.
У караульного было деревенское лицо, и полицейская форма казалась слишком большой для его тщедушного тела: когда он вытягивался по стойке «смирно», серый мундир висел на нем как жалкий балахон.
– Значит, мне не уводить эту женщину в качестве задержанной?
– Ни в каком качестве, Мурсьяно, – повысили голос инспектор, раздраженный тем, что подчиненный осмеливался употреблять его любимые формулы казенного языка. – Идите и не выводите меня из себя, я сам скажу вам, что делать, когда закончится допрос.
– Так, значит, вы не запрете меня в псарне? – Смотрительница подошла к инспектору, молитвенно сложив руки, будто собираясь упасть на колени. – Ну я же говорила: у вас лицо доброго человека, почти как у мальчишки.
– Сеньора! – Поднявшись на ноги, инспектор обнаружил, что был вовсе не таким высоким, каким представлял себя в мимолетные моменты эйфории, и, ударив второй раз по столу, ощутил острую боль в руке, потому что удар пришелся по металлическому ребру пресс-папье, изображавшему базилику Монсеррат. Инспектор механически взвесил его, нервно думая, что любой предмет может быть с легкостью использован как орудие убийства. – Садитесь! – Он поставил пресс-папье обратно на стол. – Замолчите, не говорите ничего, пока я вас не спрошу, и сделайте одолжение – изъясняйтесь с должным уважением.
«Но это бесполезно», – подумал Флоренсио Перес. Никто никогда не считался с ним: ни преступники, ни подчиненные, ни собственные дети, которые после его смерти отдали Лоренсито Кесаде его мемуары, даже не заглянув в них, как отдают ненужную бумагу старьевщику. Чтобы успокоиться, инспектор свернул неуклюжую сигарету и, проводя языком по клеящемуся краю, засмотрелся на стоявшую за окном статую генерала Ордуньи, в честь которого в это утро он начал писать сонет.
– Бессмертная бронза твоих деяний, – прошептал он отчаянно, но не сдаваясь, – древняя бронза твоих деяний.