Разлом
Шрифт:
Он мог бы возразить, разбить сетью доводов каждое ее слово, но ему захотелось уколоть ее больнее. По-прежнему глядя в окно, он напомнил:
– - Я читал вчера, что аграрные беспорядки придвинулись совсем близко к вашему имению. Каких-нибудь верст восемьдесят или сто... Вы не боитесь?
Она отвечала, что не боится, но в ее побледневшем лице и в маленьких, веером расположенных морщинках близ углов глаз, он прочел плохо прикрытый, малодушный страх за свое собственное существование. Тогда он встал, сказал ей, что у него слишком разгулялся ревматизм,
На следующий вечер Иван Ильич лежал в постели у себя дома, закутанный толстым одеялом. Суставы болели сильнее, и он был почти доволен, что благодаря этой болезни, может не вставать и никуда не идти. Сумерки пришли и погасли, и поздно вечером горничная в чепчике на макушке головы принесла записку. Софья Борисовна тревожилась о его здоровье, умоляла ответить, -- и беречь себя, как можно лучше.
И вечер -- тот одинокий вечер -- был бесстыдно длинен, и казалось, что все происходящее в мире так далеко и чуждо, и что так хорошо было бы теперь умереть, а не привычно цепляться за старую, седую жизнь.
Два дня лежал, а на третий сидел у Софьи Борисовны и медленно отхлебывал из стакана горячий чай с тонким, чуть заметным запахом жасмина. Но в плетеной корзиночке, вместо сахарного печенья, как-то грубо и неуклюже лежала неровные ломтики простого, серого и не совсем свежего хлеба. Была забастовка.
Софья Борисовна волновалась. Ей казалось, что сверху нависло что-то огромное, неимоверно тяжелое, и каждое мгновение оно может рухнуть и раздавить все существующее. Движения ее были быстры и не размерены, а ложечки лихорадочно позвякивали в стаканах.
Я жду ужасов... Я не знаю, что будет дальше, но, во всяком случае, все прежние волнения -- только детские забавы, смешные и невинные пародии в сравнении с тем, что еще случится... Народ так долго жил в рабстве. Если он вырвется на свободу сразу, одним ударом -- он обезумеет, как сломавший клетку зверь.
Иван Ильич ел черствый хлеб, вынимая из корзинки кусок за другим, хотя совсем не был голоден, и это было весело. Он никогда не ел такого вкусного хлеба, -- и нарочно не мазал его маслом, что бы не испортить вкуса.
– - Оставьте вы ваши тревоги... Все идет прекрасно. Да, зверь скоро сломает клетку, голубушка, но не беспокойтесь, он не взбесится. Он не прольет ни одной капли крови больше той, которая нужна для дела свободы. Это -- хороший, благородный зверь. Может быть, он будет даже слишком благороден и простит тех, кого не следовало бы прощать. Зачем ему месть, злоба, ненависть, когда он сделается свободным, трижды свободным? Ведь в его руках будет лучшее торжество, -- торжество правды?.. Почему вы не едите? Это так вкусно.
Но она не могла есть, и руки у ней дрожали. Иван Ильич был слишком рассеян. Он не замечал, что ее гнетет еще что-то, более личное, чем грозное величие забастовки, пока она сама не сказала ему.
– - Сегодня утром я получила письмо... Может быть, последнее, потому что почта, ведь, тоже собирается бастовать... Он пишет, что не хочет
– - Да, он не будет только говорить!
– - Иван Ильич ударил ладонью по скатерти.
– - Он не старый, потертый инвалид. Он молод и силен, -- и он им покажет... Дорогая, я не могу больше... Я напишу ему.
Она поднялась со своего стула, -- бледная и высокая, -- и у нее было такое лицо, какого ни разу не видел еще ее гость.
– - Вы не сделаете этого.
– - Она подошла к нему вплотную. Слова у нее шипели и падали, раскаленные и тяжелые, каждое отдельно.
– - Вы не сделаете этого. Я мать и я вам запрещаю. Слышите вы это? Я берегу его, я не отдам его на растерзание вашей кровожадной злой революции. Он -- мой и моим останется. Я не отдам его. Теперь я знаю уже, какую пользу принесли ему ваши прежние письма. И, слушайте, я прямо скажу вам: вы поступали нечестно, да, нечестно. Вы втихомолку развращали его, вы прививали ему ваши крайние, красные идеи, а теперь хотите бросить его в самое жерло борьбы, на муки, на смерть... Но я не хочу этого. И вы не напишите ему... ни строчки, ни слова...
Она задыхалась от волнения, и в глазах у нее жили гнев и презрение к своему старому, седому другу, к тому человеку, с которым она столько лет делила вечера своей жизни.
Иван Ильич инстинктивно поднял руку в уровень с глазами. Перестал видеть уютную комнату, белую скатерть и складочки на ней, заглаженные аккуратно, хотя и была забастовка.
– - Софья Борисовна, но вы понимаете ли... Вы понимаете ли, что после... только что сказанного, я не могу больше оставаться с вами и что, следовательно... пришел конец?
И белая скатерть уходила все дальше, а Софья Борисовна не отвечала. Она вдруг тяжело упала на стул, спрятала лицо в ладонях и зарыдала громко, с судорожными всхлипываниям.
– - Я не могу... Я так измучилась...
Иван Ильич поднялся и тихо на носках, вышел из комнаты, как будто старался, чтобы она не заметила его ухода. Сам, без помощи горничной, оделся и пошел домой по совсем темным, без фонарей, улицам. Хорошая, молодая радость, которая только что окрыляла его, испуганно исчезла, и остались одни разрозненные, бессвязные и жуткие обрывки мыслей, как рассыпанные кости истлевшего трупа.
В темноте и одиночестве шли долгие, долгие недели, и вот, занялся день -- новый. Он пришел, как все другие, с тихой зарей, с утренним прохладным дыханием. Ничем не отличился от других. Серая, каменистая земля и круглое, глубокое, небо, и упавшее на гору мягкое облако -- все было старое. Но еще не начало спускаться сократившее свой путь солнце, когда все узнали, что день этот -- действительно новый и дает старой земле новую жизнь. Это был день победы.
И радость воскресла, и все увидели, что жизнь имеет теперь другой, хороший и большой смысл, -- и все казались один другому лучше, красивее и выше.