Щастье
Шрифт:
— Нет, мой прекрасный, не считаю.
— Тогда почему?
— Не хочу.
— Не хочешь?
— Просто не хочу.
Фиговидец пьёт, размышляет, пьёт, закуривает и, наконец, кивает.
— Довод принят, — говорит он важно. — Как хочешь. Но вот чего хочу я:если кто стукнет, — он проницательно озирается, — а ведь кто-нибудь стукнет, — я рано или поздно дознаюсь кто. Так пусть этот кто-нибудь уже сейчас приготовится к тому, что я с ним сделаю. Так ему и передайте.
Все молчат, подавленные величием его речи. И тут синеглазый юный пижон робко и весело теребит Кропоткина за рукав.
— Барон, — говорит он, — сегодня же
Когда Фиговидец осознал, что его — молодого, прекрасного, только-только, буквально вчера, позавчера, на днях тридцатилетнего — мимоходом, даже без намерения оскорбить, внесли в разряд старых хрычей, он растерялся до слёз. В этот первый, в этот, увы, не последний раз жестокое и вероломное нападение правды лишило его речи, выбило из колеи, заголило. Он нашёл в себе силы понять, что презрительная улыбка выйдет кривой и вовсе не презрительной, поэтому не улыбнулся, а насупился, но и эта гримаса помогла мало, ведь если её можно было истолковать как «молодой человек рассердился на неуместное прозвище старого хрыча», то куда больше она подходила толкованию «старый хрыч рассердился на непочтительность». Но то, что Кропоткин, предатель, засмеялся первым, вернуло его к жизни.
— Та-а-а-к, — сказал он. — А-га! Ты! Вот ты! Ну и блядь же ты, мой прекрасный!
После чего выскочил из-за стола, опрокинув свой стул и пнув (или приложив усилия, чтобы тоже опрокинуть, но бесплодно) пару подвернувшихся рядом стульев вместе с теми, кто на них сидел, — и был таков.
Помириться-то они потом помирились, но Фиговидец так и не простил Кропоткину («да он старше меня лет на десять!») ни этого смеха, ни отказа признать в подобном смехе преступление. Когда от меня потребовали сочувствия, я долго ничего не мог придумать. «Почему он назвал его бароном?» — спросил я.
Утром я проснулся в чужой постели. Нет, не знаю, чьей. Я убрался из неё так быстро, как только смог, едва обнаружив, что вся она — в пятнах крови, а моё тело — в неглубоких порезах. Дом, из которого я выскочил, проулки и улицы были незнакомы, как в необжитом кошмаре. И только увидев блеск Невы, я перевёл дух и понял, что загостился.
Я сел на парапет, свесил ноги и стал смотреть на берег напротив: безлюдный, страшный, сползающий, рушащийся в реку остатками гранита. Кто там? Никого. Волки и медведи.
В этот день в журнале «Сноб» устраивали редакционный завтрак в оммаж Кропоткину. Такие завтраки никогда не начинались раньше трех пополудни и славились предсказуемостью меню: печенье и портвейн. На П.С. правила мода, а им позарез — когда мода этого требовала — были нужны традиции, и такой традицией стало меню: непомерно прославленное, ославленное, раздутое в легенду. Скольких главных редакторов, прежде чем колея была укатана, погубил выбор портвейна, сколько самонадеянных юнцов до времени простились с молодостью и отбыли, провожаемые насмешками, к родителям, в банки и конторы! Зато теперь проще было посягнуть на дизайн обложки, шрифты, состав авторов — лишь бы не на марку вина, не на сорт сладостей, ставших дорого обошедшимся памятником коллективного хорошего вкуса и погубленных им одиночек.
В зале с высокими окнами и дубовым паркетом было столько солнца, цветов, бутылок и нарядных андрогинов, что становилось беспричинно весело. Я чувствовал, как перестают саднить прикрытые чистой одеждой ранки, и смотрел на тех, с кем уже спал и ещё нет, примечая среди смеха
Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П.С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.
Снобы не были бы снобами, если бы столпились вокруг гостя восторженной молчаливой кучкой. Они подходили, отходили, сменялись, кружили по залу, закручивая отдалённые независимые водовороты. Я проходил, и волнами накатывали обрывки разговоров.
— … мальчики с нравом, с талантами.
— Но ты и не собирался туда.
— Да! Вот именно! Но одно дело не пойти, а другое — не быть приглашённым. Как они теперь узнают, что я к ним и не собирался?
— И она с ним развелась?
— Нет, овдовела. Это значительно респектабельнее.
— А он на меня смотрит с такой улыбочкой и говорит: «Ты разбил мне сердце». А я говорю, что не понимаю, о чем он, а сам к двери, к двери и думаю: «Ну как впрямь помрёт». А что делать, если человек отказывается соображать?
— Из-за каких-то ста рублей врет так, как если бы речь шла о спасении жизни.
Ко мне подошла редактор «Сноба» — высокая, тощая и манерная девица, вспомнив ночь с которой, я поёжился. Все называли её «фифа». Она была хорошо знакома с Фиговидцем и, по-видимому, находилась с ним в каких-то сложных, безвыходных, не одобряемых отношениях: слишком подчёркнуто и мрачно они дерзили друг другу, слишком явно избегали об этом рассказывать. Мы стали прогуливаться вместе.
— Вы сами-то не боитесь анархистов, Разноглазый?
— Я боюсь только ваших насмешек, Фифа.
— Что-то не пойму: это много или мало?
— Достаточно для комплимента.
— А ты думаешь, после этого он успокоился? Он пишет мне трижды в день, черными чернилами, а бумага надушена той гадостью, как в похоронном бюро, знаешь? Пришлось сбежать в Павловск, а там мама, тетя Оля, тетя Лена и все мыслимые дети…
— Раз уж сюда заявились, — говорит мне Фифа, — пусть разговаривают о литературе или чём-то подобном. Даже мой портвейн не способен внушить им уважение к поэзии. А я трачу столько сил, чтобы привить здесь какие-то высшие интересы, что уже почти ничем не интересуюсь сама. Расскажите мне, Разноглазый, анархисты действительно живут на деревьях?