Аляска
Шрифт:
– Самолет терпит над океаном крушение. Американец, француз и русский оказываются на необитаемом острове. Смотрят - волна выкидывает на берег ящик водки...
Сын дипломата, он имел благородную дворянскую фамилию Оболенский. И был не виноват в том, что на Лисе ее так некрасиво сократили. Я иногда думала об этом пареньке с уважением. Он учился в моей школе - пионерский активист, председатель совета дружины и круглый отличник. Ему бы шарахаться от Лисы, как от огня. Наша компания была совершенно чуждой и враждебной средой для таких, как он. Но Оболенский, очевидно, имел широкий набор жизненных
– Крот, чего брать будем?
– обратилась Ленка к главарю.
– 'Тридцать третий', 'Как дам' или 'Три топора'?
Все это были переиначенные названия дешевых советских портвейнов. 'Тридцать третий' - портвейн ? 33. 'Как дам' - азербайджанский 'Агдам'. А 'Три топора' - так в народе называли портвейн ? 777 из-за сходства графики цифры семь с формой топора. Говорили, что все эти портвейны - не крепленое вино, а просто смесь виноградного сока со спиртом. Дрянь, одним словом, бормотуха. Я была склонна этому верить: меня от них всегда мутило.
– А может, сухаря возьмем?
– предложила я. Так мы называли белое сухое вино 'Рислинг'. Оно было кислым, зато настоящим. Мы с девчонками всегда делали выбор в его пользу. Тем более, что 'Рислинг' был ненамного дороже портвейна.
– Если не будет бормотухи, возьмем сухаря, - сказал Банан, вставая со скамейки. 'Рислинг' намного уступал крепостью портвейну. А ребята всегда предпочитали пить что покрепче.
– Пошли, Красный!
Они скрылись за углом дома. Крот проводил их взглядом и сильно ударил по струнам гитары:
– Ну что, споем?
– Давай, Крот!
– придвинулась к нему Ирка Решетникова. Ленка Круглова снова уселась к Перцу на колени. Обола с девчонками на соседней лавочке затихли.
– Давай про старушку-маму! Или 'Таганку'!
Крот хорошо играл на гитаре и выразительно пел густым хрипловатым баритоном блатные песни. Знал он их в немереном количестве. Да и не только он. Тогда воровской жаргон и блатные песни звучали повсюду. Иначе и быть не могло. Мы жили в стране, где сталинские репрессии превратили в зэков миллионы людей. В стране, пережившей послевоенный всплеск преступности. Где совсем недавно, в хрущевскую 'оттепель', из тюрем и лагерей освободились сотни тысяч заключенных. И были среди них не только невинно осужденные...
Тюремная субкультура пронизывала всю жизнь СССР.
Крот пел о тяжелой воровской доле, о чести вора, его подвигах, тоске, любви и страданиях. Нам все это очень нравилось.
Он бежал из лагеря в голубые да-али,
Он бежал из лагеря ночи напроле-е-о-от,
Чтобы увидеть Танечку и старушку-ма-а-аму...
Спустя несколько лет я поняла, что большинство текстов блатных песен были откровенно бездарными: примитивными и сентиментальными. Но тогда они производили на всех нас сильное впечатление. Иные девчонки, слушая особо слезливые баллады Крота, всхлипывали. Наиболее
– Хулиганье! Сейчас милицию вызовем!
Мы переругивались с ними и пели до тех пор, пока во дворе не показывался милицейский 'козлик'. Тогда наш хоровой коллектив в срочном порядке разбегался во все стороны!
Но сильно шумели мы редко. Только тогда, когда выдавался совсем уж тоскливый вечер и денег на вино наскрести не удавалось. Сегодня же все было в порядке: ждали Банана и Красного - с добычей. Поэтому Крот не поддался на уговоры Ленки Кругловой: 'Таганку' петь не стал.
Ритмично ударяя по струнам и чеканя слова, он придал голосу характерной хрипотцы:
– Мне нельзя на волю - не имею права, -
Можно лишь - от двери до стены...
Это была песня Владимира Высоцкого. Она в исполнении Крота звучала редко, но нравилась мне больше остальных. Теперь я этому не удивляюсь. Высоцкий оказал уголовному миру неоценимую услугу: ярко, зримо, значимо выразил то, о чем невнятно пытались пропеть бесталанные тюремные барды.
Я присела на лавочку возле Оболы. Маленькая Лялька тут же слезла с качелей и пристроилась рядом. Я посадила ее на колени. Девочка хлюпнула красным от холода носиком-кнопкой и прижалась ко мне.
Лялька была абсолютно заброшенным существом лет семи-восьми от роду. Росла она без отца, жила с матерью-пьяницей. У Ляльки был только один комплект одежды: потрепанная и нестираная школьная форма, грязноватое пальтецо и видавшие виды детские ботинки. Конечно, с таким заморышем никто из сверстниц дружить не хотел. Да и родители не разрешали им играть с дочерью алкоголички. После школы Лялька слонялась по дворам одна, а вечерами торчала на Лисе. Наши девчонки ее привечали, угощали конфетами. Домой она приходила только переночевать. Побывав у нее в гостях, я поняла, в чем дело.
Как-то она затащила меня в свое жилище. Я тогда чуть в обморок не упала от неожиданности. Такого и в страшных снах не увидишь! Однокомнатная квартира, в которой жили Лялька и ее мать, сгорела. То есть во время пожара выгорела изнутри дотла. Я оказалась посреди мрачной пещеры: черные голые стены с обрывками проводки, над головой - покрытый сажей потолок, под ногами - головешки обугленных паркетных плашек. Посреди комнаты стоял круглый стол. На нем валялись пустые консервные банки из-под кильки в томате и засохшие куски хлеба. В углах комнаты на полу лежали грязные матрасы. На них, видимо, Лялька с матерью и спали...
– Ну, как дела?
– спросила я, поглаживая ее по жиденьким светлым волосикам.
– Вчера дядя Жора мамку побил. У нее теперь фингал под глазом, - пожаловалась Лялька. Жора был одним из сожителей ее матери.
– А еще один грузин на Палашах мне подзатыльник дал...
'Палашами' называли колхозный рынок, что располагался недалеко от Патриарших прудов, в Большом Палашевском переулке. Вечно голодная Лялька приворовывала на нем: таскала с лотков чернослив и орехи. Я нащупала в кармане единственный оставшийся там рубль и отдала его Ляльке: