Идеаль
Шрифт:
Сердце Алкахеста забилось как безумное. Трясущимися руками он шарил по карманам в поисках бумаги и карандаша. Наконец нашел. Попытался записать. Но не смог. Тогда Уонг Чоп перегнулся через стол и быстрыми, как ножевые раны, штрихами сделал запись. Поставил точку, отдернул руку.
– Ну, доктор, а теперь, – он вдруг изменился, стал недобрым, алчным и незнакомым, – кто же эти «друзья», которых вы представляете?
– Я, собственно, их не представляю, – поспешил пояснить доктор Алкахест. Он не знал, он ли сам дрожит, или это комната трясется. По-учительски подняв указательный палец, он погрозил им, ликуя. – Ваше имя я узнал в Обществе по борьбе с международной торговлей наркотиками! – пропищал он. – Это организация идейных американских врачей – хи-хи-хи! – с которыми я по чистой случайности…
Что произошло дальше, он толком не
Очнулся он на каком-то уступе. Его брюки зацепило за батарею ржавых труб. Инвалидное кресло валялось тут же. Черные сточные воды переливались через него и с тихим бульканьем струились в океан. Был ясный погожий день с чайками и бескрайним ласковым небом. Два старика в шлюпке оглянулись на него и печально покачали головами.
Салли улыбнулась и закрыла глаза. Она подумала, что сейчас положит книгу на белый плетеный столик да потом еще встанет и погасит свет. Но сразу же заснула. Подбородок у нее отвис. Проснулась она после обеда.
IV
Дальнейшая эскалация взаимной вражды
Пчелы не менее воинственны, чем римляне, русские, британцы или французы. Единственные существа, среди коих я не наблюдал сражений, – это муравьи, гусеницы и плодовые черви; да и самые небеса, если верить индусам, евреям, христианам и магометанам, не всегда пребывали в мире.
Джон Адамс, 1822 г.1
Она добрых пять минут стучалась в заднюю дверь отцовского дома, вокруг столпились куры, но в доме никто не отзывался. На ее памяти эту дверь вообще никогда не запирали. Она начинала тревожиться.
Льюис стоял позади возле пузатого безмолвного «шевроле» – он выключил зажигание – и, понурясь, разглядывал золотистые и красные кленовые листья, осыпавшие двор.
– Зря он не сгреб их, – заметил он, обращаясь главным образом к самому себе. Замечание было глупое, ее так и подмывало сказать ему это. Деревья еще далеко не оголились; если отец сейчас сгребет листья, завтра же нападают новые. Да и вообще в деревне листьев не убирают. Их и так ветром снесет до первого снегопада. Но откуда знать это Льюису, выросшему в вылизанном Северном Беннингтоне в вылизанном домике за вылизанным палисадничком всего в четырех кварталах от бывшего дома тети Салли? И она решила промолчать, только упрямее выпятила подбородок и, задрав голову, сердито посмотрела на узкое Саллино окно. Потом еще сильнее забарабанила в дверь и крикнула:
– Тетя Салли, ты у себя?
Но ответа опять не получила. Она оглянулась на Дикки.
Мальчик стоял, спрятав руки в карманы и так низко надвинув на лоб козырек темно-синей фуражки, что смотреть перед собой мог, только запрокинув голову. Он разглядывал кусты под тети Саллиным окном. Лицо у него было озабоченное.
– Кто-то ходил в уборную на кусты, – сказал он.
– Ради бога, Дикки, – отмахнулась Вирджиния.
Но Льюису оттуда, где он стоял, тоже было кое-что видно. Он отошел от машины, встал за спиной у Дикки, присмотрелся к кустам, потом поднял глаза на окно тети Салли.
– Вот так так, – потянул он.
– Что там такое? – спросила Джинни.
Льюис вполрта усмехнулся, но тут же принял серьезный вид. И ответил рассудительно:
– Похоже, она горшок свой в окно выплескивает.
– Да что ты мелешь?
Она отступила от двери, подошла посмотреть. Сначала ей бросились в глаза вроде бы цветы на кустах сирени, хотя листья уже совсем пожухли, побурели, кое-где зарделись. И все-таки на ветках белели какие-то цветы, и Джинни, не вполне осознав смысл сказанного Льюисом, хотя и ясно слышала его слова, двинулась вперед, распугав кур, и вдруг в лицо ей ударила вонь. Желудок у нее подвело, потянуло рвать, она судорожно прикрыла ладонями нос и рот и попятилась. Потерянная, рассерженная, она снова посмотрела на теткино окно;
– Да тетя же Салли!
Льюис теперь тоже ее разглядел. Принимая сторону жены в безотчетной надежде оградить себя от ее гнева, он подхватил:
– Тетя Салли, смотрите, что вы наделали!
И показал на кусты.
Но она молчала и глядела на них сквозь алеющее закатным светом стекло с убийственным спокойствием безумицы.
Лицо Джинни вдруг вспыхнуло жарче прежнего. Льюис это заметил, поглядывая исподтишка на жену, но понять, в чем дело, не мог, и мальчик тоже. Она и сама не понимала, что с ней, только чувствовала, как к ее ярости прибавилось еще и унижение. Ведь родня-то это ее, и оттого, что Льюис стоит, такой терпеливый, и никого не осуждает, ее только сильнее жгло стыдом.
– Тетя Салли, ты почему не отвечаешь, а? – крикнула она, бледнея от злости, и вдруг, прикрыв ладонями лицо, бурно разрыдалась. Льюис стоял, беспомощно переводя взгляд с Джинни то на тетю Салли, то на кусты сирени, заляпанные коричневыми потеками и увешанные грязными обрывками косметических бумажных салфеток. И тут окно распахнулось, в нем появилась тетя Салли в халате и с какой-то книжицей в руке и крикнула сверху вниз:
– Если ты хочешь видеть отца, так он коров доит!
– Я так и думал, что сейчас время дойки, – проговорил Льюис наполовину себе под нос. Но жена услышала и ответила ему взглядом, полным такой испепеляющей ярости, что сердце у него так и екнуло.
– Ах, думал? Так чего ж молчал?
Он не понял, чем вдруг так рассердил жену.
– Прости, пожалуйста, – голос его дрогнул. – Конечно, надо было сказать тебе.
– Тьфу, господи! – Она повернулась к ним спиной и пошла в коровник. У Льюиса подогнулись колени, он взял за руку Дикки и потащился следом.
Задний двор отлого спускался от дома к бурому кирпичному коровнику на фундаменте из грубо тесанных каменных плит, за коровником белели старые утлые ульи, а посреди двора росло одно-единственное дерево – вековой пекан, листья с него почти облетели, и сквозь корявые голые ветки открывался во всем великолепии алый закат над горой и дальний выгон на склоне. И как ни тяжело было у Льюиса на душе, а может быть, как раз потому, что на душе у него было тяжело, всю эту красоту он заметил и осознал. Увидел, что трава и камни на горных лугах в закатном свете вдруг одухотворились и лучились, словно заряженные извечной мистической силой, для которой имя существует разве, может быть, в древнеиндийском или шумерском языках, а лесистые склоны, еще час назад расцвеченные всеми красками: кроваво-красные, винно-красные, розовые, багряные, со смелыми мазками оранжевого, и ярко-желтые, и тускло-коричневые, и лиловые, Джинни сказала бы – «кричащие», если б это было на картине, да еще там и сям в темно-зеленых и сизо-дымчатых пятнах сосняка, – теперь были сплошь залиты небесным сиянием и алели, преображенные. Льюис Хикс увидел и осознал, что в этом фантастическом свете обрели иной облик даже сельскохозяйственные машины: старая желтая кукурузорезка с задранным верхом стала как бы более обычного самой собой – отчетливой, окончательной, как надгробье, и то же самое произошло с большим кейсовским тягачом, и с облупленным, некрашеным прицепом, и с красным как вареный рак початкосрывателем, и с серым маленьким трактором под квадратным выгоревшим козырьком. Льюис не смог бы выразить словами своих чувств, он только ощутил себя еще несчастнее прежнего. Что-то он делает не так, и с ним тоже как-то не так поступают. На пересечении двух реальностей: красоты заката и непонятного гнева Вирджинии, непонятного даже теперь, когда он осознал свои ошибки и ее правоту, – ему вдруг мучительно захотелось полностью переделать свою жизнь, захотелось свободы и одновременно – или это одно и то же? – смерти. Должно быть, такое бывает со всеми мужьями, подумал он. И с эльфами тоже. И с медведями. И со всеми женами, должно быть. Удивительное дело, неужели ни для кого нет исключений? Даже вот для него – уж на что он в стороне от мира, здесь, в Вермонте, на заднем дворе фермы? Неужели даже скотина испытывает горькие минуты? Или, например, кузнечики?