Облава
Шрифт:
Всадники приближались, их было семеро, все с карабинами и шашками.
– Наши! – радостно вскрикнул Иванчиков, хотя никаких знаков, говоривших, что это красноармейцы, видеть ещё не мог. – Мешков у них нет. Бандиты мешки возят с награбленным.
Всадники сбавили ход, а подъехав, остановились. Это в самом деле были бойцы с красными звёздами на фуражках и кепках.
– Кто такие? – спросил ехавший впереди, должно быть, старший в группе, и, не дождавшись ответа, обернулся назад к молоденькому бойцу. – Савка, не этот?
– Нет, не этот, – ответил боец.
Иванчиков назвал себя, показал документы, спросил, кого они ищут.
– Двоих, с московским мандатом, – ответил старший. – Бандиты они. В Крапивне вот его сестру, – показал на Савку, – вдвоём изнасиловали. Фамилия одного Сорокин. Савка сам мандат смотрел.
У
– Так ты, значит, их видел? – спросил Иванчиков у Савки. – Где, в какой деревне?
– В Крапивне, – ответил за Савку старший.
– Вчера я был там и ничего такого не слышал, – не поверил Иванчиков.
– Они под вечер зашли в нашу хату, – со всхлипом сказал Савка. – Сестра их накормила. А они её… В лес пошли, в деревне не показывались.
– Говорят, в Зарубичи на разъезд подались, – выпрямился в седле старший. – Туда и мы подскочим. Ну если поймаем!..
– Послушайте, товарищ… Как вас?.. – забеспокоился Иванчиков.
– Отделённый Бобков.
– Товарищ Бобков, только без самосуда. Слышите? Задержите. Следствие надо провести. Следствие!
– Я им покажу следствие, – сказал Савка, не выдержал, заплакал, стал рукавом утирать слезы. – Я им… – и дёрнул поводья, вырвался со своим конём вперёд. За ним помчалась вся группа.
– Меня там дождитесь! Меня! – кричал им вдогонку Иванчиков и некоторое время бежал следом. Потом остановился, обхватил руками голову. – Порубят, ей-богу, порубят. Савка зарубит.
14
Шилин проснулся внезапно, разбуженный кошмарным видением. Увидел во сне Сорокина, такого, с каким встретился последний раз: раненого, в крови. Сорокин сказал ему: «Ты не человек, ты Каин, гореть тебе в геенне огненной, и все тобою загубленные встанут быть судьями. И я встану, и тот председатель волостного Совета, которому ты сам надел на шею петлю. И Лидка встанет…» Сорокин говорил это с жалостливой, виноватой улыбкой, как бы прося прощения за жёсткие слова. А он, Шилин, давай стрелять из нагана в его белое, обескровленное лицо. Выстрелов не слышал, они были беззвучны, лишь видел, как жёлтые вспышки вырывались из ствола. Сорокин не падал – все так же смотрел ему в глаза терпеливо-прощающим взглядом Христа. «Не стреляй, я же мёртв, ты хочешь убить меня во второй раз, – говорил Сорокин. – Мёртвые дважды не умирают». И Шилин, бессильный перед ним, бросил наган. «Вот и хорошо, – продолжал Сорокин, – иди теперь и покайся перед убитыми тобою и перед живыми, обиженными тобою. И перед Лидкой». И он пошёл к Шилину широким уверенным шагом, долговязый, неуклюжий, с продолговатым, таким русским лицом, с выгоревшей на солнце гривкой, свисавшей на лоб, и протянул руку. А Шилин отступил в страхе. Так и длилось какое-то время: Сорокин наступал с протянутой вперёд рукой, а Шилин пятился, пятился, пока не задел за что-то ногами и не полетел вниз, в чёрную бездну…
Он вскрикнул и проснулся.
Была ещё ночь, но уже, похоже, перед самым рассветом. В этой холодной ночной немоте ни звука, в лесу зябкая сонная туманность. Только на востоке, над лесом, серело, и звезды там были блеклые, словно присыпанные пеплом. Шилин сел и под впечатлением увиденного во сне потряс головой, словно прогоняя кошмар и нахлынувшие с ним страхи. Было пусто и тоскливо на душе, он почувствовал себя последним динозавром, обречённым на вымирание.
Михальцевич спал крепко, ему, видимо, вообще не докучали сны, посапывал разинутым ртом. Шилин довольно долго смотрел на него с ревнивой завистью – он всегда спит крепко, можно сапоги стащить, и не заметит. Так и живёт – без раздумий, без угрызений совести. Загорелое круглое лицо его смазанным пятном выделялось в сумраке на тёмном сене.
– Вставай, – толкнул Шилин Михальцевича. Но тот не вскочил, как это сделал бы на его месте Шилин, даже не проснулся, лишь перестал сопеть.
Шилин раздумал будить его, лежал, смотрел в небо, слушал тишину. Сон развеялся, желания снова уснуть не было. Было нервное возбуждение, порою тело сотрясала дрожь, как от холода. Мысли о том, что приснилось, он отгонял, отгонял и воспоминания об убитых им людях, о Сорокине, о девчонке Лидке – обо всем неприятном и тягостном, что его возбуждало и действовало на нервы. Почему-то
Усилием воли Шилину удалось избавиться от этих воспоминаний. Однако успокоения не наступило, и терзания души не ослабли. А какое-то время спустя пришло ощущение, что за этим есть ещё некая загадка, которую он никак не может разгадать. Она, эта загадка, все время как бы стучится в память, и он, ещё больше нервничая, теперь уже осознанно силился понять, что же такое он должен вспомнить…
И наконец вспомнил.
«Господи! – схватился он за голову. – Это же сегодня мой день рождения». В этот самый день – или ночь? – мать пустила его на свет, возложив на своё чадо такую тяжкую ношу, как жизнь. Прошло ни много ни мало – сорок лет. И три последних из них он безжалостно отсек бы, отшвырнул, растоптал. Три года назад, в семнадцатом, произошла для него, как и для тысяч таких, как он, катастрофа, он стал ничем, лишился всего, в том числе и родины. Все его усилия в течение этих трех лет воротиться назад, вырвать для себя прежнее положение были тщетны. Ничто ему не помогло и уже не поможет: ни пролитая кровь тех, кто сделал его ничем, ни кровь собственная – кровь жалкого изгоя на родной земле. Ничего не вернёшь… Накатилась жалость к себе, захотелось умереть, и он согласен был принять смерть сразу, вот здесь, перед рассветом, на заре нового дня, который ничего хорошего, утешительного ему не принесёт. Но умереть бы не так, как обычно умирают: от болезни, пули, ножа, виселицы… Нет, он хотел бы раствориться в этом мире, как дым, как туман, как испаряется вода, исчезнуть без боли и страха, не зная, что исчезаешь…
Такою, конечно, смерть не бывает, а покончить с собой, приставив холодный ствол револьвера к виску, он не сможет. Поэтому надо жить и что-то делать, чтобы жить. Лёжа все в той же нагретой собственным телом норе, он и решил, что будет делать. За границу не уйдёт. В Крым к Врангелю – поздно, да и никакой надежды, что тот долго продержится. Не удержался в седле, не удержишься и за хвост – как говорят в кавалерии. Постигла неудача Колчака, Деникина, который чуть было до Москвы не дошёл. Та же участь ждёт и Врангеля. Так что ж ему, Шилину, делать? А ничего. Забиться в ту самую тмутаракань, о которой он давно подумывает, и жить незаметной тихой жизнью. Решено. Сегодня же и расстанемся с Михальцевичем.
Шилин посмотрел на него, усмехнулся: «Парижанин, владелец женской бани…» Принялся тормошить. Разбудил. Тот поморгал веками, недовольно, с упрёком сказал:
– Чего будишь, ещё же солнце не взошло.
– Завидки берут. Сопишь, храпишь, и черти тебе не снятся.
– Снятся. Правда, не черти, а знаешь что? Будто бы меня судил офицерский суд чести.
– Тебя судили? За что?
– Ну ты же знаешь нашу холостяцкую офицерскую жизнь. Напился, вышел из ресторана, иду домой. А тут мужик коня ведёт. Конь в сбруе, хомут на нем, седелка. Я мужику рубль в руки, прошу прокатиться верхом на коне. Сел и уехал.
– И за это под суд?
– Так я же, понимаешь, ехал задом наперёд, за хвост держался и гусарский марш во все горло орал.
– Представляю, – рассмеялся Шилин. – Молодчина, поручик. А теперь слушай, что я решил. Сегодня расстаюсь с тобой. Еду в Россию из этих болот. Ты как хочешь. С мандатом показываться теперь опасно.
– Почему опасно? Я с ним ещё похожу. С твоим – мой все-таки липа.
– Бери. – Шилин достал мандат и отдал Михальцевичу. – А я заделаюсь обыкновенным Петровым или Ивановым, каких на Руси миллионы.