Потерянный Ван Гог
Шрифт:
Разобрав ящики и прислонив картины к стенам, два стажера галереи – молодые люди, недавние выпускники факультета истории искусств, нанятые для работы с постоянно растущими послевоенными запасами, – стали проверять предметы по товарному листу. Затем следовало составить каталоги по художникам, названиям и размерам, аккуратно напечатав информацию на карточках так, как требовал мистер Валентин.
– Используйте карточки из плотного картона, – сказал он по-английски с сильным акцентом. Он был немец, хотя, возможно, и еврей – стажеры точно не знали. Правда, они слышали, что он работал на арт-дилера
Одев белые перчатки, они перекладывали картины. Большинство работ были легко узнаваемыми: этих художников молодые люди недавно изучали в колледже: кубисты Пикассо и Брак, пейзажист Сезанн, пуантилист Сера… Здесь были портреты Гогена и Ван Гога, абстракции Пауля Клее и Кандинского, работы немецких художников Макса Бекмана, Эмиля Нольде и Отто Дикса. Юноши не верили своим глазам.
Несколько часов молодые люди заполняли карточки. Около дюжины картин остались неустановленными. Их они отложили в сторону. Затем они отнесли карточки мистеру Валентину, который поблагодарил их за работу и отпустил, чтобы, как обычно, просмотреть работы в одиночестве.
Хотя в подсобке было жарко, Курт Валентин не снял пиджак и даже не ослабил узел галстука. Он был некрасив: лысый, с широким лицом, большим носом и широко посаженными глазами. Но он был обходительным, жизнерадостным и представительным – качества, которые хорошо зарекомендовали себя как в Германии, так и здесь в Нью-Йорке.
Он переходил от картины к картине, останавливаясь, чтобы полюбоваться на них. Все это было Entartete Kunst – «дегенеративное искусство», нацистский обобщающий термин для «еврейского» и «большевистского» искусства, а также для любого вида абстракционизма и модернизма, вообще любого творчества, заставлявшего зрителя задуматься и подвергнуть сомнению установки Третьего рейха.
Немецкий еврей Валентин покинул Германию в 1937 году с благословения нацистов и получил задание – продавать дегенеративное искусство в Соединенных Штатах. Прибыль от этого должна была пойти на усиление военной мощи Германии. На нацистском жаргоне он был «девизен-юде» – еврей, добывающий для рейха иностранную валюту.
Кем же он стал теперь, когда война закончилась, задумался Валентин. Да просто евреем, наверное. Но он продолжал вести дела с гитлеровскими арт-дилерами и крупной сетью немецких арт-агентов, которые возобновили бизнес в обычном режиме, специализируясь в основном на произведениях искусства, проданных евреями, спасавшимися от нацистов. На произведениях, проданных под крайним давлением.
Валентин провел рукой по гипсовой скульптуре Отто Фрейндлиха, напоминающей скульптуры на острове Пасхи. Ее многие считали уничтоженной, но Валентин ее спас. Это стало его долгом, его призванием не только по отношению к таким художникам, как Фрейндлих, которого нацисты убили в концлагере, но и к художникам-экспериментаторам во всем мире. Его миссией стало – принести современное искусство в Америку. И если это означало торговлю с бывшими нацистскими арт-дилерами и продажу работ сомнительного происхождения, пусть будет так. Чтобы выжить, нужно было сделать выбор – фаустовская сделка, на которую он согласился.
Относясь к каждому произведению искусства как к осиротевшему ребенку, которому нужен свой дом,
Ассистентка, выпускница школы секретарей, в которой не изучались гуманитарные науки, еще сидела за своим столом. Отличная машинистка и стенографистка, в остальном она была скучной и бесхитростной. Он велел ей идти домой, затем попросил подождать, сходил в запасник и вернулся с маленьким сентиментальным портретом женщины.
– Повесишь себе на стенку.
Секретарша стала отказываться, но Валентин настаивал. Она поблагодарила его и сказала что-то про печальный взгляд женщины, перевернула картину и заметила дату: 1944 год.
– Практически новая. Можно я подарю ее маме? Я уверена, что ей понравится.
Валентин рассеянно кивнул, вспомнив о своей матери, которая пропала без вести через год после того, как он покинул Германию.
– У мамы большой старый дом с множеством пустых стен, и картина будет смотреться великолепно, – говорила секретарша. – Это в пригороде, в маленьком городке, о котором вы, наверное, никогда не слышали. Стэнфордвилл…
Но Валентин уже давно ее не слушал.
66
После того, как Смит и Ван Страатен ушли, я первым делом снова позвонил Аликс, но услышал автоответчик. Я прогулялся по парку, по дорожкам и широким лужайкам вокруг большого пруда. Найдя в кармане оставшуюся от завтрака булочку, я скормил ее утятам. Потом попытался позвонить Смиту, чтобы узнать, связались ли они с Бейном, но и там нарвался на автоответчик. Затем еще немного погулял, поминутно поглядывая в телефон.
Повсюду были люди: прогуливались рука об руку семейные пары, молодые мамы катили перед собой коляски, играли дети. День был прекрасный, и я должен был чувствовать себя хорошо, но я чувствовал одиночество, тревогу и ревность, представляя Аликс с куратором, которого никогда не видел. Я задавался вопросом, что я здесь делаю, когда должен сидеть дома, рисуя картины для своей выставки, и проклинал тот день, когда Аликс принесла в дом эту картину. Аликс перезвонила, когда я завершал очередной оборот вокруг пруда.
– Где ты была?
– Интересное приветствие, – ответила она. – Ты же знаешь, где я. Я получила твое сообщение, но мой сотовый здесь не работает. Я в аэропорту Парижа, у настоящего телефона-автомата – помнишь такие? – жду машину, которую мы арендовали, а ее все нет и нет… – Голос ее звучал бодро, но меня это почему-то не радовало.
Я рассказал ей о встрече с Каролин и ее другом со шрамом на лице, и о том, как он предупредил нас держаться подальше от этой картины.
– Но у нас уже нет этой картины.