Соучастник
Шрифт:
Когда меня наконец признали антифашистом, я получил бумагу, чтобы поехать по каким-то делам в другой лагерь; вот только зигзагообразная линия фронта пересекала железнодорожную сеть так нелепо, что мне, чтобы попасть на восток, пришлось ехать сначала в другую сторону, на запад. Я попросился на проходящий военный состав; в бумаге моей сообщалось, что я — венгерский коммунист, в связи с чем всем предписывалось оказывать мне содействие в достижении моей цели. Ореол этого моего титула, правда, слегка омрачался моей одежонкой, составленной из жалких остатков венгерской военной униформы. В поезде, перед тем как уснуть, я попросил попутчиков разбудить меня на такой-то станции, но солдаты тоже проспали, и я оказался на фронте. Едва мы подъехали, немцы прорвали позиции русских, резерв был тоже сметен, я растерянно озирался в метели, вокруг свистели пули, я был без оружия и выглядел как подозрительное пугало даже для отступающих русских; фронт прокатился через меня, и я опять оказался у немцев.
Рассудив,
Мы крались по опушке леса, как вдруг нас окружили, с выстрелами и криками, чумазые русские подростки в полушубках с длинными рукавами; в плен попал и цыган-ефрейтор, теперь у него уже не было желания нас расстреливать. Меланхолические казаки в заснеженных меховых папахах погнали нас в тыл, целых полчаса они выводили хором первую строчку какой-то песни, кажется, «шла девица через улицу»; пока девица перешла улицу, я успел отморозить себе ноги; мы дергали и тянули друг друга, поднимая со снега; то один, то другой из нас, махнув на все рукой, готов был окончательно погрузиться в младенческий сон. Цыган-ефрейтор заметил, что я разговариваю с солдатами по-русски, показываю им свою записку; он упал передо мной на колени, целовал руки, умолял, чтобы я не отдавал его под расстрел, глаза его от страха стали невероятно широкими, два таких музыкальных народа, цыгане и евреи, должны понимать друг друга, дома у него девятеро детишек бегают босиком по снегу вокруг глинобитной хаты. Бумага моя только разбудила в казаках подозрения: ни один из них понятия не имел, где находится тот лагерь и штаб той дивизии, непонятную бумагу пустили на самокрутку, и я вновь оказался обычным пленным.
Факт тот, что из мартовской метели нас вышло меньше, чем тронулось в путь; в обычной неразберихе мы ездили туда-сюда по одной и той же ветке; я потерял сознание — и очнулся в сиянии весеннего солнца; нас высадили из поезда. Шатаясь, едва держась на ногах, мы построились; если выйдешь из строя — расстрел, объявил старший конвоир — и тут же прострелил одному пленному ногу: тот отбежал в сторону облегчиться. Мы топтались на месте, нам было страшно: этот зверь, судя по всему, шутить не станет. Спустя два часа он подозвал меня и велел перевести остальным пленным: поезд с конвойными сейчас уйдет, за нами придет другой, мы должны терпеливо ждать, хоть и без присмотра, и не дай бог, если мы попытаемся сбежать. Товарищи мои решили, что я что-то не понял или неправильно перевел; но русские в самом деле тут же укатили. Около тысячи пленных без конвоя; в первый момент все бросились кто куда, но потом остановились растерянно. Куда бежать? Назад, к фронту? Или в голодные деревни, где крестьяне еще ох как помнят вчерашнего грабителя с автоматом, уведшего последнюю козу? Мы стояли, бестолково сгрудившись; пускай за нами кто-нибудь явится, наша единственная надежда — конвой. И с облегчением вздохнули, когда, несколько часов спустя, к нам, пыхтя, подкатил другой поезд. Нас повезли в Нижний Тагил; офицер службы безопасности провел в бараке перекличку, я воспользовался этим, рассказал ему историю своего документа и попросил разрешения начать работу по созданию демократической венгерской армии. Он смотрел на меня недоверчиво, как врач, привыкший выслушивать бредовые речи больных, выздоравливающих после тифа; но все-таки записал мои данные и спустя две недели нашел меня, удивленный, что я сказал правду. Нет чтобы горячим щам радоваться, этот воевать опять хочет, — бурчал охранник, старик украинец, но потом добавил, уже мягче: уж такой эти студенты народ, глупые еще, думали много, жили мало, вот и прыгают, суетятся, как блоха в овчине.
Спустя две недели я уже ездил из лагеря в лагерь, выступал перед пленными, организовывал съезд венгерских военнопленных-антифашистов; когда я спрашивал, кому они поручают их представлять, они растерянно переглядывались. Тогда я интересовался, кого они выбрали в бараке хлеборезом. Тот, о ком известно, что он даже корешам своим не режет пайку потолще, пускай и станет их представителем. С этим все соглашались: лучшего критерия демократического представительства я не встречал и с тех пор. Вряд ли я тогда сознавал, что подбираю кадровую
«А сейчас расскажите о провале, о том, как вас допрашивали. Что случилось с вашей женой?» — спросил меня, почти с эротическими интонациями в голосе, очередной следователь. Вернее, следовательница: это была немолодая большевичка, учительница математики, венгерская эмигрантка. Совсем недавно ее, откопав в каком-то среднеазиатском лагере, поставили преподавать в антифашистской школе военнопленных историю партии и подвергать уничтожающей критике правых и левых уклонистов, к тому времени в основном казненных.
Хотя муж ее тоже был расстрелян, а ее, как жену шпиона и предателя родины, за какие-то четверть часа приговорили, вместе с сотней таких же несчастных, к десяти годам принудительных работ — половину срока она уже оттрубила в туркменской пустыне, — в роль идейно убежденной преподавательницы она вошла легко; только за обедом заметно было, откуда она прибыла. Дрожащей, как у побирушки, рукой протягивала она миску высокомерному немцу-повару, на белой, мускулистой груди которого вытатуировано было много мужских имен.
Алчно и все-таки нежно прощупывала она мою память; воображение ее, изголодавшееся за пять лет лагерных мытарств, жаждало прикоснуться к запахам и вкусам давно не виденной родины. Мне пришлось подробно, до мелочей, до последнего гвоздя, на котором висела картина, описать обстановку нашей квартиры, гольфы, которые носила Жофи, ее шляпки-тюрбаны, рассказать, какой величины кусочки рыбы мы бросали в котел, варя уху на нашей даче возле Дуная, где скрывался один из руководителей партии: он сломал ногу, когда, выломав доску в полу товарного вагона, выскочил на ходу из поезда.
О том, что она тоже сидела в лагере — кажется, вплоть до смерти Сталина, — она не говорила никому, кроме меня. В антифашистской школе мы беседовали ночи напролет; однажды, мартовским рассветом, когда я стал расспрашивать ее про мужа, она вдруг расплакалась.
Упав на колени на лоскутный ковер, прижавшись лбом к полу, стуча по полу кулаком, она рыдала каждой клеточкой своего тела. Я лег рядом с ней навзничь, гладил ее седеющие волосы, притянул ее голову себе на грудь. Она укусила мне подбородок; «Не надо, не будь со мной ласковым!» — повторяла она, захлебываясь. Не знаю уж, кто из нас раздевал другого. Словно две загнанных, потрепанных собаками лисицы, сплетя руки и ноги, мы бессильно прислушивались друг к другу на пыльном ковре.
Снаружи донесся размеренный стук каблуков: охранники шли к сторожевым вышкам сменять друг друга. «Наверно, у меня ребенок от тебя будет, — сказала она, доливая горячей воды в чайник с заваркой; и добавила: — В лагере мне больше всего хотелось еще раз забеременеть». Она рассказывала, рассказывала, не в силах остановиться, она замуровывала меня в историю своей жизни. А еще она рассказала, что заключенные женщины добровольно строили не только глинобитные бараки, но и фабрики, где шили военную форму и делали патроны — «для наших, для этих мальчишек»; и она показала в окно, на круглоголового, остриженного наголо солдатика, который напевал что-то, навалившись на поручень сторожевой вышки. «Знаешь, как это здорово: мы, кого всего лишили, кого в одной рубашке выставили в пустыню, снова могли что-то дать партии».