Соучастник
Шрифт:
Дом, словно кожа больного скарлатиной, весь в выбоинах от автоматных очередей; с галереи пятого этажа маленькая взлохмаченная женщина сбрасывает во двор елку, с которой осыпалась почти вся хвоя. «И какой же подарок на ней висел?» — спрашиваю я, глядя на голые веточки. «Сыночка моего фото. Человек один в кожаной куртке хотел его застрелить, потому что он в очках и волосы у него рыжие. Потом махнул рукой и не стал убивать». «Меня дяди, которые с пистолетом и с повязкой на рукаве, все время застрелить хотят», — хвастливо кричит из прихожей мальчик; оказывается, он к тому же еще и веснушчатый. «Хочешь шоколадку?» — спрашиваю я. Он придирчиво рассматривает меня: «Пистолет у тебя тоже есть, а вот повязки нет». «Подождите-ка, — окликает нас женщина, когда мы уже уходим. — Вон в той квартире, напротив, живет одна, ну, в общем, курва. У нее человек прячется, который многих убил». Я стучу в дверь; в кухне стирает белье женщина с дряблыми щеками. В комнате молодой человек раздувает дымящуюся печурку и жует дольку чеснока. «Наесться им не наешься, а голод заглушает», — объясняет он доброжелательно. «Оружие есть?» «Вон под подушкой, забирайте». «А в этой коробке что?» «А вы откройте». Отрезанные пальцы, мужские, женские, на каждом перстень, иные с драгоценными камнями. «Это ваша коллекция?» «Была моя, теперь — ваша». «Скольких же вы убили?» «Я не считал. Свояк вталкивал их по одному в спортзал, а я стоял на коне и сверху бил их по голове топором». «Вы что, так сильно их ненавидели?» «Чего мне их ненавидеть? Зять говорил: бей, я и бил». «А с этим вы что собирались делать?» «Думал, дождусь, пока война кончится, и открою небольшую кондитерскую. Что со мной теперь будет?» «Я вас застрелю». «Без суда?» «Без суда». «Выходит, просто убьете, как мы?» «Да, просто убью». «Лучше давайте я спрыгну отсюда, с пятого этажа». «Прыгайте». «Можно попрощаться?» «Можно». Он целует женщину, перекидывает одну ногу через перила галереи, но прыгать не спешит, улыбается
Лысый череп Д., небритые мужчины, изможденные женщины. Окно завешано одеялом, на столе — масляная лампада, на плите варится фасоль. Мы здороваемся, обнимаемся. В.: «А почему щетина, товарищи? Это что, траур по случаю освобождения?» Его добродушный юмор в духе богатого дядюшки улыбок у собравшихся не вызывает. К., первый секретарь ЦК венгерской компартии: «Вы лучше объясните, почему опоздали на полтора часа? У нас в подполье такое не было принято. Ты свидетель», — кивает он в мою сторону. В.: «Видите ли, товарищи, дело в том, что на пути из Москвы в Будапешт много было всяких препятствий. А ваши нелегальные листовки, хотя идейное содержание там — не подкопаешься, маловато немецких танков убрали с нашей дороги». «Вы-то лично сколько танков подбили?» — интересуется К. «Я? Танков? Я даже зайца ни одного не подбил, — сияет В. — Не могу видеть кровь. А есть такие, кто переносит прекрасно». Он смотрит на меня; сначала он, за ним все остальные. Невдалеке ухает немецкая мина; я выкладываю на стол сало, ставлю водку, раздаю несколько револьверов. «Скоро я этот мундир сниму», — обращаясь к Д., зачем-то говорю я. «Неплохая одежка», — задумчиво говорит Д., попыхивая трубкой. «Неплохая-то неплохая, но я человек штатский». «Видел я, какой ты штатский, когда ты сюда шел», — говорит Д. таким тоном, словно хочет внести ясность в какой-то запутанный вопрос. «Я бы его под трибунал мог за это отдать», — бросает В. и, желая, видимо, сменить тему, принимается рассказывать какой-то коминтерновский анекдот. «Я — человек штатский», — упрямо повторяю я. «А я считаю, мы все — солдаты. Даже те, кому этот маленький инструмент, за который большое спасибо, не нужен, — как, например, мне. Собрались мы здесь для того, чтобы получить новые назначения. Сейчас В. зачитает приказ, а мы ответим: так точно. И заметьте: В. не от своего имени этот приказ огласит», — говорит Д. «Ты хочешь сказать: солдаты свободы?» — с некоторым опозданием отвечает ему В.; выйдя из облака густого аромата — на сковородке жарится сало с луком, — он поднимает над головой бутылку водки. «Разумеется», — говорит Д., убирая трубку в карман. Я сидел с ним дважды по пять лет, во второй раз — после 1956 года, сначала в одном коридоре, потом в одной камере. Каждый день он подставлял мне задницу, чтобы я сделал ему клизму. Рак прямой кишки у меня, объяснял он бесстрастно. Он мечтал еще хоть разок зайти в кондитерскую «Жербо», заказать калачик с гусиной печенкой и с бокалом токайского, посидеть в компании одной драматической актрисы, дамы уже не совсем молодой, но с очень тонкой улыбкой. «Этому уже не бывать», — говорил он, погружаясь в себя. Потом принимался излагать теорию о средневековой системе земельного права в России. После его объяснений нам вроде бы становилось чуть-чуть понятнее, почему мы угодили за решетку. Мы включали чудом уцелевший после всех шмонов приемник, собранный из ворованных деталей бывшими членами рабочих комитетов, и внимательно слушали: вдруг скажут что-нибудь, что позволит надеяться на скорую амнистию. После того, как нас выпустили, мечта Д. о калачике с гусиной печенкой и с драматической актрисой осуществилась, и не однажды. Но в тот день, на Кольце, снова среди своих, мы с большим удовольствием уплетали простую вареную фасоль, приправленную жареным салом с луком.
«Ты будешь секретарь будапештского горкома», — сказал В., посмотрев на К. Ты — бургомистр, ты — вице-бургомистр, ты — такой-то министр, ты — такой-то госсекретарь. Названия руководящих должностей порхают в воздухе; В. словно леденцы раздает детишкам. «Ваши высокопревосходительства, позвольте ахнуть за ваше драгоценное здоровье!» — поднимаю я стакан с водкой, глядя на новоиспеченных государственных мужей, с трудом приходящих в себя. «А кто у нас будет шеф полиции?» — спрашивает В., который спустя всего лишь год, с неведомо откуда взявшимся в нем коварным хитроумием главаря рыночной мафии, руководит восстановлением национальной экономики; еще четыре года спустя каждое утро поглаживает себя по горлу: смотри-ка, все еще нет веревки на шее, — и в должности директора шахты в маленьком городке, посреди танцевального зала, в воздвигнутом, как по мановению волшебной палочки, дворце культуры, прыгает и дурачится перед оркестром, раскрасневшийся под фатой из конфетти, словно пустившаяся во все тяжкие новобрачная, и самозабвенно грохает в медные тарелки; а через одиннадцать лет, уныло подперши локтями голову под роялем в югославском посольстве, где получил ненадежное политическое убежище, молится богу своих отцов, чтобы тот уберег его от — опять-таки вытанцовывающего к петле — гонорара за еще одно недолгое пребывание в министерском кресле, и клянется, что уж теперь-то не будет соглашаться ни на какие соблазнительные предложения; через тридцать же лет, сидя за карточным столиком в закрытом клубе, снова расскажет друзьям-актерам, какими анекдотами он смешил в свое время Ленина, Сталина и Мао Цзэдуна, затем, уже в роли непризнанного писателя, с многозначительной жеманностью сообщит, что его мемуары, за которые правительство, только чтобы он не передавал их для публикации за рубеж, заплатило ему виллой в престижном районе, — так вот, мемуары эти в прошлом месяце, во время очередного обыска, полиция конфисковала до последней страницы. На что один из застольных собеседников, барин-литератор, глядя в коньячную рюмку, спросил: «Слушай, ты, коммунист хренов, до тебя так и не доехало за тридцать лет, что уж если ты пишешь мемуары, то один экземпляр рукописи надо обязательно держать где-нибудь вне дома, в другом месте?» В. — ему как раз пришла хорошая карта — сквозь сигарный дым посылает писателю лучезарную улыбку: «Слушай, ты, буржуй хренов, до тебя так и не доехало за тридцать лет, что коммунисты всегда врут?» А в тот достопамятный день, захмелевший от торжественного ужина, водки и пафоса революционного триумфа, на вопрос, кто же будет шефом полиции, он видит в углу комнаты лишь два поднятых пальчика. Словно робкий школьник поднял руку для ответа: полтора метра ростом, лысенький, с жиденькими усишками человечек. «Тебя как зовут?» — спрашивает В.; человечек тихо произносит имя, фамилию; В. растерянно оглядывает собравшихся. Г. — проворный еврей-портняжка, звезд с неба он никогда не хватал, но заурядная внешность помогала ему ускользать от внимания сыщиков. В полицейской мифологии революционер — человек более необычный, более взлохмаченный, что ли. Г. же на вид — точно как они, только ростом ниже. Когда надо было найти новую явку или перевезти ручной печатный станок, более подходящего человека трудно было найти. Если кто-то из подпольщиков задавал странные вопросы, вислый нос Г. чуял в нем свежезавербованного осведомителя и, получив согласие вышестоящих товарищей, Г. быстро организовывал изоляцию подозреваемого. Ум его, лишенный всякой яркости и оригинальности, к тому же недоверчивый и угрюмый, идеально годился для конспиративной работы. За годы подполья он ни разу не попал в полицию; правда, побывавших там он подробно выспрашивал. Приемы сыскной работы интересовали его, как шахматы или рыбная ловля. Мы чувствовали: профессия ищейки — это для него. Никто из нас упорнее, чем он, не разыскивал военных преступников; кстати, у нас и большой охоты к этому не было. Несостоявшиеся поэты или ученые, мы мечтали редактировать газету; все друзья завидовали мне: ведь в моем ведении находилось радио. В общем, мы были большими ослами; как, впрочем, и буржуазные политики, которые спали и видели во сне кресло комиссара по бесхозному имуществу, а ведомство внутренних дел легко уступили нам. «Товарищ Г. будет таким же образцовым полицейским, как и партийным работником», — сказал К. немного туманно. «Да, его сам бог сотворил шефом полиции», — доброжелательно кивнул Д. «Он хочет, другие не хотят, вот пускай и будет», — пробормотал X. И снисходительно потрепал Г. по макушке: «Только не зазнавайся гляди». «Стало быть, ты и будешь шефом полиции», — определил В. мрачный наш будущий удел.
Они, я видел, льются потоком вместе с русскими, льются, как Волга, и под их напором бескровную революцию, хочешь или не хочешь, делать придется. Демократы англо саксы жалели себя — и не добрались до Будапешта; добрались русские, Сталин их не жалел. По всему судя, он считал в порядке вещей, что десять миллионов солдат пали на поле боя с криком «За родину, за Сталина, ура!» Он отрезал себе огромный ломоть Европы, и никто не осмелился встать у него на пути: сиятельные главы государств ходили перед ним на задних лапках. Кто глуп, того полагается обдурить; кто пуглив, того грех не напугать. Для нас Запад означал: мюнхенское предательство, запоздалое
Если буржуа — это то, чем он владеет, и личность свою он считает тем значительней, чем больше у него движимости и недвижимости, то я, с этой точки зрения, вернувшись с войны, думаю, уже не был буржуа. Мне и в голову не пришло вступить в наследство добродетельного деда или неуемного отца. Храни меня Бог и от университетской карьеры, где мне приходилось бы дополнять преподавательское жалованье дивидендами с семейного состояния. Возможность заново приспосабливаться к традиционному для нашей семьи строю жизни страшила, а не манила меня. Вот я, на вершине нашего холма с виноградниками, в нашей усадьбе, модный профессор, готовлюсь к лекции для избранной аудитории, у которой и на теле, и в голове — сплошь модные вещи. В большой компании, с приехавшими в усадьбу гостями, верхом на сытых конях мы гарцуем меж крытых дранкой крестьянских хат, а на лесной поляне нас уже ждет горничная; ветчина по-крестьянски — закуска незатейливая, но вкусная, вино из собственного подвала остывает в холодной воде нашей собственной речки. На празднике сбора винограда моя жена надевает крестьянскую блузку с тюльпанами, батраки жарят на вертеле целого теленка, я приглашаю на чардаш девушку, одну из тех, что носят в заплечных корзинах собранный виноград, и танцую с ней, слегка отвернув голову, чтобы не чувствовать острый запах пота. Я уже не заставляю лесорубовых дочек плясать голышом в лесу, на столе из мельничного жернова, как заставлял мой отец; да и жена моя не звонит горничной, чтобы та сняла с нее сапоги, как звонила моя матушка. В нашем детстве прислуга мылась в пристройке-прачечной; мы построили для нее вполне комфортную ванную комнату. Когда мы едем на поезде, нас устраивает купе первого класса; старомодный семейный вагон-салон, разрисованный цветами и птицами, стоит теперь в саду; в дождливые дни приятно посидеть там, на мягких диванчиках, читая прогрессивные книжки. Я видел себя в облике образцового представителя своего, идущего в ногу со временем класса, в облике просвещенного человека, для которого культура неотделима от неспешного собирания приятных впечатлений и который, хотя следит с научных позиций за тем, в каком составе пища достигает прямой кишки, иногда испытывает необъяснимые приступы тошноты.
Я радовался, что в нашем доме, переоборудованном в народный колледж, на креслах с порезанной и содранной кожей сидят, читая «Братьев Карамазовых», те деревенские подростки, которых в пятилетнем возрасте мать будила подзатыльником, если они не вскакивали на рассвете пасти скотину. Мы теперь почти наедались простоквашей и хлебом; одна девушка спросила, не обидно ли мне, что они завладели моим наследством? Я ответил: люблю, когда все мое имущество умещается в сумке, что висит у меня на плече. Тогда я чувствую себя дома в любой комнате, где меня застанет вечер. Если ты только что снял военную форму, очень скоро понимаешь: удобнее всего — стандартный, незаметный костюм, купленный в секции готового платья обычного универмага. Девушка задумалась: «Наверно, это ты искренне говоришь, но вот у меня — всего одна юбка, а мне так бы хотелось, чтобы было две».
Я мечтал быть профессиональным революционером, рупором некой мечты, чего-то такого, что больше, чем то, что я в данный момент делаю. Реальность — это наследие прошлого, начнем что-то абсолютно, непримиримо новое; мое чувство юмора — в зимней спячке. Насилие не вызывало во мне такого уж всепоглощающего отвращения: ведь наши лагеря для интернированных были лишь робкими ответами на лагеря смерти. Если я видел графа, который на паре своих оставшихся лошадей занимается извозом, его падение не шокировало меня — хотя бы уже потому, что так он казался мне ближе и милее. Коли уж мы собрались менять государственный механизм, давайте менять всю культуру. До сих пор мы были в центре Европы провинциальным театром, теперь стали экспериментальной студией; мир смотрит туда, где происходит что-то новое. Пускай у нас не будет собственных автомобилей — зато будет собственная история. Я не хотел смешивать свободу с банковским вкладом, утопию с супермаркетом.
Я говорил: мирового капиталистического движения быть не может, мировое коммунистическое — пожалуйста. Царство Божие можно построить и в исторической реальности. Коммунистические партии — монашеские ордена XX века. Буддист или мусульманин не станет христианином, коммунистом — сколько угодно. Профессиональный революционер тем могущественнее, чем преданнее он служит идее. Лучшую часть нашего человеческого «я» несет в себе коммунистическое государство, которое сегодня пока — национальное, завтра — всемирное, и столицей его будет Москва. Освободим наше мышление от мелочных национальных рамок! Давайте развивать в себе имперское самосознание! Атлантический мир должен нам покориться, ибо мы — решительнее и целеустремленнее, мы — превосходящая сила, которая грядет не только с идеями, но и с танками. Мы, коммунисты Центральной Европы, будем посредниками между Москвой и Западом. Мы повсеместно объединим экономику и политику, труд и частную жизнь; все, что существует в нескольких видах, мы сплавим в одно целое. Подавление — всего лишь средство, чтобы сделать идеи доходчивыми; пускай народ усвоит, что он не может хотеть иного, чем хотим мы; сначала, побитый, он отдастся нам в руки, потом, через нашу государственную власть, полюбит себя самого. Мы обещаем не изнеженность, не благополучие, а мистерию единого всемирного общества.
Мы взяли в свои руки всю власть, которая только попала нам в руки. Демократия наша была агрессивной; тогда, в 45-м, уступчивость котировалась очень низко. В наших глазах деление мира на богатых и бедных было незаконным: всего за один год мы ввели равенства больше, чем либеральный парламент — за полстолетия. В нашем учении не было указано, где следует остановиться: так почему бы после крупной промышленности не национализировать и мелкую, после больших отелей — и маленькие пивные? Государственный ресторан — мой, и когда я расплачиваюсь за ужин, деньги все равно остаются моими: ведь они идут в карман моего государства. Прежний правящий класс оказался слабым не только по отношению к фашистам, но и к нам; он не понимал своих интересов, а если понимал, то боялся их защищать, позволяя себя насиловать то немцам, то русским. В некоммунистической оппозиции тот, кто был левым, становился марионеткой в наших руках, а того, кто не хотел становиться марионеткой, мы клеймили как врага демократии. У буржуа первая же пощечина вызывает шок, а если к обещанию свободы добавить маленький подкуп, то он, пометавшись немного, продаст и свою партию, и своего бога, но охотнее всего будет писать коммунистическому государственному руководству доносы на нас, коммунистов. Когда мы перемалывали какую-ни-будь партию, находившуюся на правом фланге политического спектра, на правом фланге оказывалась следующая. Наконец все правые партии кончились, и теперь правый фланг был только у нас.
Не для того ли я всю жизнь занимался политикой, чтобы попасть за решетку? На автогонках или в военной игре подобраться к смерти как можно ближе — настоящее сексуальное наслаждение; то же самое относится и к тому виду спорта, название которому — власть. Я знал, что обыватель — раб своих привычек и потребностей, что будущее его — лишь продолжение прошлого; кем же мне стать, чтобы выйти из этого заколдованного круга? Коммунистом. Война закончилась, но борьба между новым и старым, между добром и злом продолжается. Обыватель — копит материальные ценности, революционер — борется; огромное количество людей, которые копят, представляется революционеру врагами, он презирает их, старается навредить им — и потому горд собой. Это — самая легкая часть дела; труднее быть влюбленным в партию. Напрягая воображение, он видит партию как множество кабинетов, как залы собраний, как в меру обаятельных функционеров. Партия, в конце концов, ведь не только чистая идея; из комитетов воображение бежит на площадь. На площади собираются сто тысяч человек, у моих ног — толпа, разбитая на квадраты, я говорю в микрофон, толпа скандирует здравицы. Власть доставляет наслаждение, в демократии наслаждения меньше: она любому разрешает перечить власти. Я любил массы — именно так, во множественном числе, — любил, как женщин: пускай они отдаются моей формирующей воле. Хорошо было воскресными утрами импровизировать, блистать игрой ума в обшарпанной радиостудии; шесть дней подряд страна трудится, на седьмой — садится вокруг меня, я насыщаю ее: меню составлено мною, в разумной пропорции, из музыки и пропаганды. У тех, кто меня послушает хотя бы немного, я застряну в мозгах надолго, даже если они и не приемлют ни одного моего слова. Партия, она какая есть, такая есть, она ведь, в конце концов, состоит из людей; но коммунизм — образ наивысшего добра, образ всего самого лучшего, вписанный в историческое будущее; еще десять лет, еще двадцать лет, и оно, это будущее, наступит. Я же — толмач коммунизма; коммунизма, а не Центрального Комитета; но если меня исключат оттуда, то отберут и микрофон, и я не смогу быть больше ничьим толмачом. Так что парт-дисциплине я, насколько это было в моих силах, подчинялся. Конкретная наша реальность была еще беднее, чем до войны, и будущее состояло из слов. Но в те времена казалось, что слово и есть суть человека: кто скажет хорошее, тот хорош, кто скажет плохое, тот плох. Я считал, что я говорю хорошее.