Соучастник
Шрифт:
Я почти беспрерывно говорю в микрофон; на подступах к родному городу я стал завзятым агитатором. «Прячьтесь по домам, дезертируйте из армии. Не убивайте ни русских, ни самих себя.
У человека одна жизнь, не бросайте ее под танки. Женщины, вы знаете, как трудно вырастить человека, как легко его убить: скажите мужчинам, пусть уходят по домам! Старинная венгерская мудрость гласит: будь травинкой, что гнется под железной подковой. Войска уйдут, вы останетесь; несите им колбасу и мед: если вы уцелеете, будет у вас и колбаса, и мед снова. Солдаты, переодевайтесь в гражданское; у кого есть в голове капля здравого смысла, тот уйдет домой, к жене, тот не станет торчать перед пулями живой мишенью». С охрипшей глоткой, с колотящимся от зверски крепкого чая сердцем, с убежденностью человека, знающего свою силу, с цинизмом, который у маленьких восточноевропейских народов в крови, я кричу и кричу в микрофон, голос мой гремит над городом почти беспрерывно. Я более или менее догадываюсь уже: на континенте нашем господствовать будет тот, кто пустит на ветер больше человеческих жизней; англосаксы жалеют своих сыновей, русские — не жалеют, до сих пор мы лебезили перед немецкими генералами, теперь будем лебезить перед советскими маршалами. «Если все дезертируют, кого мы в плен будем брать», — кисло смотрит на меня Димка. «А никого не будем, — улыбаюсь я в ответ, — Мы — дома, так что чихать я хотел на твою цензуру». «Дай палинки, — говорит Димка, — тогда забуду, что ты сказал». Мы выпиваем; моя агитация уже не приноравливается к ходу боевых действий: отныне я веду свою игру, ее я намерен выиграть хотя бы с минимальным счетом. В соседней деревне солдат-украинец вошел в первый попавшийся дом, хозяина, который вздумал сопротивляться, застрелил, а жену его, с пистолетом в руках, изнасиловал прямо возле убитого мужа. Я вошел туда случайно: двое детей сидели на корточках возле тела отца, глаза их были — как огромные черные дыры. Солдата я отвел к особисту; он огляделся вокруг и застрелил парня. А на меня, смотревшего на него выжидательно и все-таки осуждающе, просто плюнул. Ладно, ничего, каждый из нас сделал то,
Держа у бедра пистолет, я стою перед окном полуразрушенного одноэтажного дома. В боях за город у немцев кончились боеприпасы; я собираюсь бросить в окно ручную гранату, но за секунду до этого в окно вылезает немец и, стоя на подоконнике, размахивает белой тряпкой. Мы с интересом смотрим друг на друга; мне двадцать четыре, ему, может быть, двадцать три; мы оба с ним делаем вид, будто мы — солдаты. Когда дом разваливает пополам взорвавшаяся бомба, выбрасывая чугунную ванну к входной двери, ванна создает прекрасное укрытие для какого-то юного венгра, который не собирается сдаваться. Изловчившись, он одной рукой наполняет ванну кусками штукатурки и прочим мусором; лежа в этом укрытии, он время он времени стреляет и убивает какого-нибудь русского, показавшегося на улице. Наконец смельчака настигает пуля; раненный в плечо, он лежит перед нами, какой-то сержант наводит на него автомат, я отталкиваю его. Пока парня перевязывают, я веду допрос; он лишь на прошлой неделе научился правильно целиться; он решил, что это его долг — защищать город до последнего вздоха. Перед объективом моего бинокля, пригибаясь, мечутся жители моего города, которых выгнали из ветхих домишек на изрытые воронками огородики — копать окопы. Из окна третьего этажа выпрыгивает грузный старик, держась на лету за собственные подтяжки; следом падает женщина в развевающемся халате; языки пламени, заполняя дом до краев, протягиваются, лижут их одежду. Два танка простреливают пустынную улицу; в воздухе еще гудит отзвук набата. Сползает по стене, пядь за пядью, девушка, сползает все ниже и ниже, до самого тротуара; больше ей никогда не подняться. По шиферной, со ржавыми потеками крыше катится из-за трубы молодой человек с ружьем и, лицом вниз, застревает в проволочной петле громоотвода. Девушка снизу, парень сверху стекленеющими глазами смотрят друг на друга. Один из проигравших войну стоит на коленях возле зеленого почтового фургона, кто-то бьет его коленом в лицо, я не знаю, в чем он провинился, кровь из носа течет ручейком по ладони, рот кривится в плаче. Рядом, приставив пистолет к виску стоящего на коленях, с каменным лицом высится сержант-калмык, лоб у него забинтован. Он медлит секунду, не спускает курок; «Постой», — говорю я; он вздрагивает, потом, отмахнувшись, стреляет. На площади топчутся пленные в разных униформах, но все обросшие, в обтрепанной одежде; иные, словно окаменев, вздернули подбородок, другие просто мерзнут, дуют на пальцы, третьи подобострастно улыбаются, глядя в дуло направленных на них автоматов. За какие-нибудь полчаса они с готовностью сбросили с себя все, что в них было солдатского; даже сбившись в кучу, каждый страшится завтрашнего дня поодиночке; землекопы, сапожники, слесари, все они думают, что это, может быть, их последний день; если все же окажется, что нет, не последний, то назавтра они легко свыкнутся с новой ролью и, стоя в очереди к лагерному котлу с баландой, превратятся в новые абстрактные существа, ориентированные на гущу со дна котла. «Вы — венгр? — спрашивает меня один. — Тогда почему вы носите их форму?» Другой толкает его в бок: «Ты что, не видишь: еврей он».
Широколицые солдаты из крестьян смотрят на растрепанных женщин, на руках у которых — укутанные в одеяло дети. Старуха в теплом платке, с опущенными к земле глазами, прижимает к груди деревянное корыто, я бросаюсь ей помочь: может, там ее внук или внучка, — нет, я ошибся: там — рука, оторванная выше запястья. Это самый большой кусок, оставшийся от ее мужа. Следом за старухой бредет — словно родственница в трауре — корова с пустым выменем. На спине у коровы привязано драное одеяло, порывы ветра вытягивают из дыр пучки гусиного пуха. На желтой подстилке опавших листьев, на вьющихся по склону горы тропинках, по колено в ручье, взбитом пулеметными очередями с истребителя, — всюду дрожат люди, сбежавшие из неопределенности в новую неопределенность. С самолета я сбрасываю на головы им белые рои листовок; прочитав их, они идут дальше; может, завтра они остановятся все-таки. Если с этого дня по булыжнику мостовой, замусоренной воловьим навозом, будут трястись на мотоциклах патрули в мундирах другого цвета, — что ж, они выдержат. Но, Господи Иисусе, скорей бы уже через них, мимо них прошла, прокатилась эта нескончаемая армия! Идет дождь, штаны на ногах грязные и драные, портянки — цвета глины; мужчины с ноющими ногами, с серыми, как лед, взглядами тащатся и тащатся через город в расстегнутых гимнастерках, по щиколотку в пыли. Угрюмо смотрят на осыпавшиеся на тротуар обломки стен, единственное осязаемое объяснение отсутствия их павших товарищей.
Их двойники, замаскированные зелеными ветками, морщинистые, с вислыми усами, колышутся в шеренгах пленных и сопровождающего пленных конвоя. В мыслях у них — лишь котелок с капустой и жирным мясом, греющий бок, да соломенный тюфяк; они будут еще много стрелять; стыд у них уже позади. Они закалывали штыком поросенка, выкапывали из тайников вино, мед, сало, срывали со стульев обивку, кованым каблуком сапога дробили фонарь, толпились с наволочками под окном, стреляли в цель по стеклянным банкам, гусиными яйцами, вынутыми из-под наседки, красили в желтый цвет стены, покачиваясь на садовых качелях, ручной гранатой обезглавливали голубятню, выгибали, подставляя под нож, горло заблеявшей в подполе козы; задумчиво поглядев на хозяина, вышедшего к ним с колбасой и вином, показывали на его сапоги: ну-ка, снимай поскорее, — и махали ему: мол, побудь пока на дворе, мы там пока полежим, отдохнем, — и тянули за собой улыбающуюся с натянутой любезностью хозяйку: сейчас кстати будет теплая плоть. Если не хочет, чтобы юбку содрали, пусть сама снимет по-хорошему, ничего, у нее не убудет, мужу тоже останется, а пока тот пускай зажмет уши и посидит в конюшне. Смерть была рядом с ними уже не меньше, чем шестьдесят шесть раз, неужели не заработали они право на небольшую радость; кто там следующий, снимай штаны. Хозяйка выгибается на постели, мотает головой: может, и вовсе не только от отвращения. По дороге на запад один из солдат прошел через свою деревню. Жило там триста семей, сейчас из снега торчат триста печных труб. Избы сгорели; сгорели, в ходе карательной операции, и семьи, запертые в церкви. В родной деревне другого солдата каратели, мои соотечественники, пожалели пуль, а может, не захотели шум поднимать, чтобы партизаны не свалились на голову. Каждую ночь они собирали по сотне подозрительных мужиков, приводили в сельсовет и по одному вталкивали в зал заседаний. А тут их встречали трое солдат с топорами, и четвертый, овечий пастух, который мечтал о собственной отаре, и пятый, дамский парикмахер, у которого в планах был свой салон в столице: этот щипцами выдирал золотые зубы. В лагере сотоварищи выдали дамского парикмахера, десять пуль в сердце, в кармане у него я нашел блокнот в клеточку, мечты о популярном столичном салоне, где в полированном зеркале встречаются понимающе взгляды дам и взгляд мастера.
Я знаю, кто идет следом за нами. В первом эшелоне, естественно, хорошо обученные кадровые части, солдаты, которым выдают полный котелок риса с мясом и теплые полушубки и которые, если не упадут, скошенные пулей, будут бежать и бежать вперед. А потом — отбракованный, пригодный только для оккупации сброд; эти собирают на своих возах груды всякого барахла, от женских ночных рубашек до клеток для попугая, и с пьяными криками погоняют своих кляч, давно созревших для бойни; у иных под кнутом вопят кусачие ослы, флегматично бредут каталептические волы. На головах у этих сюрреалистических персонажей — тюрбаны из дамаскиновых скатертей, волшебные цилиндры, украденные в цирке. Чья-то рука, вся, от локтя до запястья, в браслетах, треплет шею капризной козы, которая не трясется и не причитает от страха, как крестьянки, да и удобнее для самоудовлетворения, вот только триппер где-то схватила в процессе коллективного обслуживания. На шее у такого вояки — золотая цепь со множеством побрякушек: тут и золотой крестик, и шестиконечная звезда, и медальон в форме сердца с фотографией какого-то чужого мальчика. Между возами идет бойкий обмен: зажигалка и самописка за фотоаппарат, фарфоровый лебедь за балерину с мандолиной; казах-пастух во фраке с манишкой обмахивается в февральской метели китайским веером. Профессиональные воры утешают трофейную барышню с замурзанными от слез щеками, со скошенным подбородком: кто губной гармошкой, кто пахучей туалетной водой, кто чесночной колбасой и леденцами. «Вот тебе, лапочка, каракулевая шуба. Эх, дурашка, что ж ты человеческого языка-то не понимаешь? Ну конечно, мама, мама! Ты тоже мама будешь, погоди. Только сначала поездим по белу свету, посмотрим, какие в нем чудеса есть. На вот, это утиный жир, помажь себе, чтоб не больно было». Из отделения их осталось четверо, четверо друзей до гробовой доски; один держит на коленях голову барышни, двое — ноги, четвертый спускает штаны до голенищ кирзовых сапог. Нашелся даже брезент — сделать навес над повозкой. Под навес заглядывает старший сержант с седеющими усами: «Тьфу на вас, басурманы, хоть бы помыли друг после друга! Ну, девка, эти разбойники пузо тебе вздуют». Когда колонна застревает, пестрое воинство рассыпается по заснеженному полю; обозники, греясь, пляшут вприсядку.
Выбирается из своей телеги, забитой копченым салом и самосадом, и карнавальный герцог, у которого после контузии мозги съехали с катушек; широко улыбаясь беззубым ртом, ухая, ахая, тоже идет вприсядку среди почерневших подсолнечных бутылей. В следующей деревне он входит в первый попавшийся двор, требует бабу и палинки, жует лук, высасывает из скорлупы сырое яйцо, берет на руки младенца, вытаскивает из печи испачканную сажей старуху, снегом оттирает ей щеки, сердится, что она так себя изуродовала, стреляет в винную бочку, наполняет вином сумку противогаза, ощерив беззубый рот над колодцем, блюет туда, обнимает хозяина, рассказывает тому, что дома оставил точь-в-точь такого сына, была у него и кошка, как, должно быть, плачет
На окраине города в воде — глыба взорванного бетонного моста, отсюда мы прыгали ласточкой в вихрящуюся под быками воду, чтобы она затянула нас на самое дно и мы ладонью дотронулись до торчащих из песка раковин. Отсюда видна темная громада Безглавой башни; гордость моего деда по матери, оберегавшего памятники старины; в сорняках у подножья башни — сморщенные презервативы, вверху, меж бойницами, бесшумно пролетает летучая мышь. Недалеко от моста — кирпичный завод, откуда мой дед по отцу, опираясь на кедровую трость с серебряным набалдашником, совершил свой последний путь к товарному поезду, идущему в Освенцим. Утром я сажусь в кабину истребителя, парадоксальный завоеватель над опозоренным городом, смотрю в бинокль на лица валяющихся внизу мертвецов. По льду реки, петлей охватывающей центр города, скользят человеческие фигуры; на главной улице, по единственной колее, кое-где снабженной карманами, трясутся старые красные трамвайные вагоны, груженные ящиками с боеприпасами. Во дворах доходных домов, у костров, разложенных среди кирпичного крошева, сидят на корточках женщины в теплых платках, помешивая фасолевый суп; приятного вам аппетита, милые; надеюсь, в супе плавает, для вкуса, и кусочек шкурки от сала. Не стреляй, хватаю я за руку летчика, который на бреющем полете тянется к гашетке пулемета. Я вижу булыжные улочки на склоне холма, зеленовато поблескивающие ручьи сточной воды; вижу уксусные деревья во двориках, пустую скамейку, разобранный велосипед и переполох на птичьем дворе, когда начинается зимняя канонада. Мне хочется коснуться печных труб, из которых идет белый — буковые дрова — дым, приземлиться перед собором, чтобы проверить, не поломаны ли носы у святых, охраняющих главный вход. Потом посидеть в столетней, с люстрами и коврами, кондитерской, кося взгляд на плотно сжатые щиколотки гимназисток, на их гольфы и туфельки под белыми, в стиле бидермейер, стульями. Чтобы, подняв глаза, увидеть, как падает на лоб челка от нервного движения головы: ведь что-то же надо было говорить над пуншевым тортом, пусть даже весь мир летит в тартарары; это гордое, словно у жеребенка, движение головы, неосознанное воплощение бунта и непокорности, умножают и преломляют зеркальные колонны. Стреляющая по нам зенитка рассыпает вокруг самолета несерьезные белые клубочки, мы взлетаем повыше; зигзагообразная серебристая каллиграфия в небе города, который меняет хозяина. Для меня эта победа — не победа, на этой земле я — и оккупант, и оккупированный.
На обритой голове — повязка, слегка испачканная кровью. Между акациевым лесом и пешеходной дорогой, в прибитой инеем траве лежат, перепутавшись конечностями, покойники. Я стою среди людей в военной форме, старательно изучаю лица мертвецов, тех, которые поближе, их жестко торчащие, словно выпавшие из времени, пиджаки, отстающие от окостеневших тел, задравшиеся штанины, открывающие острые колени, высокие ботинки на неестественно согнутых ногах. Сощурив глаза, смотрю на пожилую женщину, нагибаюсь, убираю со лба у нее синюю пятку другой пожилой женщины. Зрелище остальных трупов я уже просто перелистываю, словно страницы книги, которую тягостно, но нужно читать; двумя грудами, переложенные поленьями, лежат лысые трупы повешенных со связанными за спиной руками; черты их уже разгладились, вылезший изо рта язык уже слизал с губ терпкий вкус ужаса. Прослойка стылой плоти, прослойка дерева; навалившиеся сверху тяжелые плахи кое-где ободрали кожу с покорных черепов; свежие сосновые бревна даже здесь, среди мертвецов, источают живой аромат. Обе груды, должно быть, успели облить бензином, но дождь не дал разгореться огню. Исполнители приговоров справились только с меньшей грудой: мы прибыли слишком рано. Чье-то лицо, почерневшее, с бесформенным комом пепла вместо затылка, и здесь сохранилось почти целиком: плоть запеклась на костях. Маска странного, по ту сторону боли и муки, терпения, скалясь, смотрит на расчерченное перистыми облаками небо. На черную прогалину спаленной травы и жирного пепла медленно наползает свежая растительность. Нагие трупы лишены пола; руки у них закинуты на затылок — так скосила их сзади пулеметная очередь. Тяжелый холодный дождь омыл отверстия пулевых ран. Светлые и темные шевелюры легли на спины лежащих внизу. Столько тел обрели друг друга в едином застывшем объятии; бородатая мужская голова с красными глазами лежит на побелевшем девичьем бедре. Выстывший жалкий пах выглядит каким-то случайным, словно старый колесный след на грунтовой дороге. Ты уже знаешь, как легко уничтожить то, что до такой степени родственно земле, и как мало отличен от грязи, от праха тот, кто из праха явился, кого Бог сотворил по образу и подобию своему для того, чтобы царил он над птицами крылатыми и над скотами полевыми, чтобы в пищу брал он всех тварей, в ком есть живая душа. И тот, кто стрелял и скрежетал зубами, и тот, в кого стреляли и кто вскрикивал в предсмертном ужасе, и тот, кто тащил на сплетенных из мочала носилках раненых через лес, и тот, кто тайно носил хлеб прячущимся в хлевах; но и тот, кто в новенькой униформе фотографировался с однополчанами на ступеньках вагона, потом наводил в пустое зимнее небо дуло зенитки, подносил к мальчишескому, наивному своему лицу в каске бинокль, потом, брезгливо отставив руку в перчатке, вытаскивал из дровяного сарайчика перепуганного старика в шляпе, — даже он в какой-то грядущий момент, который перечеркнет все его цели, даже он не сможет отделить себя от земли, и не смогу отделить себя от земли и я, тот, по чьему приказу он будет зарыт в эту землю. По одному, по двое тянутся на поляну окрестные жители, свидетели, соучастники — с тусклым, притупившимся ужасом в глазах. Лишь по лицу какого-то древнего старика еще катятся слезы; я — высох, я не могу следовать его примеру. Большинство молчит; несколько мужчин прагматического склада ума размышляют над техническими деталями. Пока не сделаны гробы, мертвецов прикрывают брезентом, снятым с грузовика, а чтобы брезент не унесло ветром, кладут сверху куски черепицы с развалин ближайшего дома.
Политика
Будапешт, 18 января 1945 года. Сапоги в залитом солнечным светом снегу: два русских сержанта ищут Гитлера. «Нету его здесь, ушел», — машут рукой в пространство бледные, как ростки картошки, изможденные осадой жильцы, которые, набравшись смелости, вылезли из подвала. За развороченной уличной баррикадой — сошедший с рельсов трамвай, на его ступеньках, словно отдыхая, лежит бородатый покойник. Зловещий грохот: в горящем доме на другой стороне улицы рушится второй этаж; на стене — картина маслом: дева Мария с круглым, как луна, лицом; даже мировая война не сдвинула ее с места. В красном снегу — окаменевший конский труп со срезанным на ногах мясом; господин в пальто с меховым воротником скоблит перочинным ножиком ребра, собирает в горсть мерзлые мышечные волокна. Перед лавкой, вскрытой с помощью ручной гранаты, два десятилетних мародера меняют губную гармонику на заплесневевшую колбасу. Молодая женщина с сединой в волосах и девочка везут санки с узлом постельного белья; на пальто у них, с левой стороны, нитки от споротой желтой звезды. «Мама, а может, папа нас дома ждет?» «Нет, это мы его будем ждать, дочка». На тротуаре валяется решетка, сорванная с дверей угловой корчмы, внутри бродят старики, ищут среди молодых мертвецов, одетых в спортивную обувь, своих сыновей.
У В. в пяти кварталах отсюда, в районе, пока занятом немцами, живет — если живет еще — пожилая мать. В одном из доходных домов Кольца, на явочной квартире у Д., нас ждут члены подпольного будапештского горкома; на нас обоих — советские офицерские шинели: В. — полковник, я — капитан; мы привезли инструкции от командования армии и московской партгруппы, в вещмешке у меня — хлеб, сало, водка, шоколад. Во взломанном парфюмерном магазинчике сидят на прилавке два курносых завоевателя, икают, исторгая аромат пряных вечерних духов, и сверяют время: на запястьях у обоих — по несколько пар наручных часов. «Ребята, не оскорбляйте без необходимости чувства венгерского народа», — говорю я библейским тоном. «Товарищ капитан, золотце вы наше, ну скажите, есть справедливость на этой земле? Сорок дней я за этот город сражался, а что получил? Триппер я получил от венгерского народа».